СЕРГЕЙ НИКОЛАЕВИЧ
Мне всегда казалось, что она хотела быть актрисой. Не знаю, как было в жизни Натальи Анатольевны. Поступала ли она на актерский? Почему ее вдруг потянуло в театроведы? Вынужденное это было решение или абсолютно добровольное? Не знаю. Никогда не спрашивал ее об этом, а сейчас, наверное, и не у кого. Знаю одно, русская сцена потеряла в ее лице героиню. Как у Островского, "пришла героиней, ушла героиней"... Была в ней строгая значительность актрис старой школы. Этот медленный, очень красивый голос, почти не окрашенный изменчивыми эмоциями. Ее фирменная челка с каким-то девчоночьим хвостиком, который она носила до седых волос. Эта величавая небрежность к тому, как и во что она одета. Всегда очень просто, без затей, но с подтекстом: другие пусть наряжаются и красятся, а ей этого совсем не надо. Она - Крымова. Ее боялись, перед ней заискивали. Ее мнения ждали как последнего приговора. В театральных кругах обеих столиц ее авторитет был непререкаем. И она это знала. Во всяком случае, умела, как теперь говорят, себя "позиционировать", держать паузу, блюсти дистанцию, говорить веско и точно. Теперь я понимаю, что это тоже была роль. Придуманная и выверенная от начала и до конца. Строгая гранд-дама в облике учительницы старших классов. Она и статьи свои так писала, и программы на ТВ так вела. Тон ровный, челка седая, глаза усталые. Помню в ее исполнении монолог Нины Заречной: "Люди, львы, орлы и куропатки.Это было хорошо. Как-то не по-актерски беззащитно. Словно она сама написала эти странные белые стихи. Помню ее телепикировку с Фаиной Георгиевной Раневской. Точнее, пикировалась Раневская, а Крымова лишь иронично и умно отстранялась, оставляя солировать в кадре свою великую партнершу. Как ни странно, когда она интервьюировала великих, они выглядели моложе ее. Не по возрасту, конечно, а по внутреннему самоощущению. Она всегда была старшей, более мудрой, более опытной. Все народные при ней были школьниками за партами, а она - учительницей у доски. Кого-то она могла сдержанно похвалить, кого-то слегка пожурить, кого-то намеренно не заметить. Последнее было самое страшное: если Крымова в упор тебя не хочет видеть, значит, быть беде. "Неуда" не избежать. Такое чувство, что она всегда держала перед глазами свой собственный журнал, в котором всем были выставлены заранее оценки. И ей их оставалось только озвучить своим красивым, обесцвеченным голосом.
В театральном сообществе Наталья Анатольевна никогда не занимала каких-то официальных постов. За ней была только одна власть. Власть слова, которым она владела как никто. И власть имени, которое театральными людьми читалось всегда через незримый дефис со знаменитой фамилией - Эфрос. Впрочем, и здесь она хранила дистанцию. Я никогда не читал ни одной ее статьи о его спектаклях. В моем сознании они существовали всегда порознь, как две равновеликие величины: он - гениальный режиссер, она - выдающийся театральный критик. Секрет великих пар в способности компенсировать недостатки друг друга. Это всегда борьба и единство противоположностей. Невозможно представить себе более "противоположного" Крымовой человека, чем Эфрос. Никакой не начальник, не гранд. Импульсивный, мгновенно загорающийся, быстро остывающий. Все эмоции всегда на лице. Меньше всего озабоченный тем, какое впечатление он производит на других и как должным образом с этими другими себя поставить. А между тем всю жизнь вместе: Наташа - Толя, Толя - Наташа...
И в тот первый день, когда я попал к ним в дом, его имя возникло чуть ли не с порога. "Толя что-то неважно себя чувствует. Наверное, давление", - скажет она мне, приглашая на кухню. По неискоренимому интеллигентскому обычаю 60-х все главные посиделки происходили на кухне. И это при том, что их новая квартира на Сретенке была по московским меркам огромная. Но то, что она новая и еще совсем необжитая, чувствовалось. И в тот первый мой приход, и потом. Какие-то пожелтевшие газеты, которыми была укрыта старая мебель. Пустые стены. Такое чувство, что хозяева готовятся к ремонту, который почему-то никак не начнется. Но, похоже, этого она уже не замечала. А пока чайник шумит, за окном падает снег, Наталья Анатольевна читает мне статью о Викторе Розове, написанную для журнала "Советский театр", который я тогда редактировал. Как выяснилось, у нее нет пишущей машинки и все свои тексты она пишет от руки. Очень аккуратный, изящный почерк, отработанный на уроках чистописания в сталинской школе, не знавшей ни самописок, ни авторучек. Такой же у моей мамы. Правильный почерк правильных девочек-отличниц. Я бы вполне разобрался. Но Наталья Анатольевна сама предложила: "Хочу его вам прочитать. Вдруг что не поймете! " Тогда мне показалось это странным: ну хочет читать, пусть читает... Теперь понимаю, ей всегда нужны были зрители и слушатели. Наедине с собой или каким-нибудь случайным гостем вроде меня она "проигрывала" каждый свой текст, каждую свою статью, как если бы ей доводилось исполнять их со сцены. В известном смысле это тоже был театр - театр Натальи Крымовой. С этими интонациями "несравненной правоты", с этими паузами, исполненными глухого презрения или тайной горечи, с этим надменным или гневным фортиссимо ближе к финалу. И эта ее абсолютная олимпийская невозмутимость Кассандры, знающей все наперед... Я уже не помню, что она тогда написала про Розова. Кажется, что-то юбилейно-хвалебное. Но ее строгая, неподкупная интонация не оставляла и тени мысли о юбилейном подхалимаже. Она выносила вердикт, она ставила оценку, она указывала ему на его место. Вполне достойное его заслугам, дарованию и возрасту, но не ближе второго ряда, потому что в первом - по ее собственной разнарядке - было только два места: для Чехова и Эфроса.
Текст - с благодарностями - я, конечно, забрал, поздравил ее с грядущим днем рождения, пообещал звонить, когда будут гранки и верстка, и... ушел. А через день мне позвонила Лена Левикова и сказала, что Анатолий Васильевич умер. Эта смерть, притаившаяся в полутемной квартире, где я недавно еще был в гостях, как-то особенно задела. Но звонить с соболезнованиями было неловко, посылать телеграмму - как-то нелепо.
Я был на похоронах. Запомнилось смятение, царившее в зале и на сцене Таганки. Какой-то вагнеровский мрачный хор в зимних пальто и дубленках неуклюже толпился у гроба, стоявшего на фоне выбитых окон из декорации "На дне". В одной из глазниц висел черно-белый портрет Анатолия Васильевича, улыбавшегося грустно и вполне миролюбиво. Но не было успокоения, не было скорби и всепримиряющей благости в прощальных речах и выражении лиц. В наэлектризованном воздухе театра чувствовалась атмосфера скандала, который по обоюдной договоренности всем приходится гасить каким-то нечеловеческим усилием воли только из-за одного уважения к памяти покойного, И одновременно что-то от Достоевского, от похорон Мармеладова было в этом последнем явлении Эфроса на Таганке. Очередь двигалась медленно. А потом и вовсе закрыли двери. Дам, в зале, остались только близкие. В просторном фойе набилось много народу. Никто не разговаривал. Кажется, даже не было траурной музыки. Мы просто стояли и ждали, когда вынесут гроб. Двери открылись и из зала стали выходить люди, а потом появилась она. В какой-то серой растянутой кофте. Все с той же серебряной челкой. Но это была другая женщина. Сказать, что она была сломлена или убита горем - неточно. Ее просто не было. Не было Крымовой, которую я знал много лет, которую видел всего несколько дней назад. Ни траурной позы, ни трагической мины, никакой скорбной маски. Боль, растерянность, немой вопрос, застывший в заплаканных глазах: "Почему? Почему? " Впервые в своей жизни она не знала ответа. Наверное, это были самые страшные мгновения, которые ей дано было пережить, и оставшиеся еще пятнадцать лет она с маниакальным упорством будет возвращаться к этому вопросу, пытаясь объяснить себе и всем вокруг, как это могло произойти, кто виноват и почему, почему ей не удалось его спасти... Никто не аплодировал, как это заведено во всем мире по театральной традиции. Все-таки шел 1987 год, и мы еще были очень зажатыми совгражданами, непривычными к чересчур аффектированным жестам.
...На кухне в доме на Сретенке я очутился несколько месяцев спустя, когда пришел договариваться с Натальей Анатольевной о специальном выпуске "Театральной жизни", которую молодежная редакция решила посвятить памяти Анатолия Васильевича. Мы пили чай с печеньем, взглянув на которое, она сказала: "Такое раньше привозил наш папа". Почему-то эта фраза и интонация врезались в память какой-то непривычной для Крымовой беззащитностью. Идея специального выпуска ей понравилась. Мы тут же набросали список предполагаемых авторов, придумали структуру журнала. Она пообещала сделать выдержки из дневников Анатолия Васильевича. Мне казалось, что ей будет больно касаться всех этих записей, воспоминаний, фотографий. Так мало еще прошло времени. Но ей это было нужно. Она как будто снова проговаривала свои монологи, обращенные к нему, она снова что-то хотела доказать и кого-то переспорить. Мы не были участниками этого диалога, а только случайными зрителями, безликим хором, подававшим невпопад свои малозначащие реплики. По-своему это был пронзительный и страшный спектакль, в котором она была и обвинителем, и обвиняемой, и жертвой, и адвокатом. Все вертелось вокруг одного: надо ли было Эфросу переходить на Таганку, кто виноват в том, что произошло на Малой Бронной, почему его предали ученики и что она, Крымова, сделала не так, в чем ее вина? Наталья Анатольевна была не из тех, кто готов делиться своими сомнениями и печалями. В присутствие посторонних она оставалась строга и непоколебима: на Таганку переходить было надо. Более того, с жаром, ей вовсе не свойственным, она каждый раз бросалась убеждать, как хорошо Эфросу было на Таганке, как он восхищался любимовскими артистами и как они, в конце концов, его полюбили. Что-то по нашей просьбе написал Валерий Золотухин. Алла Демидова дала куски из своего дневника, посвященного репетициям "Вишневого сада". Небольшие воспоминания написал Давид Боровский. Была боль, жалость, раскаянье, нежность, скорбные стенания. И главное ощущение, что за всем этим скрывается режиссура судьбы. Что это финал, напророченный его спектаклями. Похоже, Эфрос знал, что будет после... И что случится с той женщиной, которая до последнего не выпускала из рук своего воздушного змея, пока не пришел рабочий сцены и не отобрал его у нее, как это было в финале его "Месяца в деревне". Наш выпуск "Театральной жизни" и был для Натальи Анатольевны чем-то вроде этого воздушного змея, за которого она цеплялась, как еще за одну нить, связующую ее с прошлым, с Эфросом. И то, что их сын, Дима Крымов, придумал оформление, и то, что там было так много портретов Анатолия Васильевича, - все это делало наш номер чем-то большим, чем просто мемориальный выпуск. К тому же пока мы его готовили, случились еще несчастья. Вначале умер Андрей Миронов, потом - Игнатий Дворецкий.Оба были нашими авторами, честно откликнувшимися на просьбу написать про Эфроса. И было невыносимо грустно обводить их имена траурными рамками. Я не помню реакцию Крымовой на выход номера. Кажется, никаких восторгов, никакой особой благодарности. Конечно, были скромные планы встретиться и отметить это событие. Но как-то не получилось. Жизнь очень быстро набирала темп. Декорации менялись, главные действующие лица - тоже. И все, что было связано с эпохой Эфроса, его театра и его героев, становилось красивым преданием, одним из мифов нашего общего советского прошлого.
Иногда мы встречались с Натальей Анатольевной в театрах или на эфросовских годовщинах. Все помнили, кто она, но последние годы Крымова уже ничего не писала. Некуда да и незачем! В одну из последних наших встреч предложил ей все-таки взяться за воспоминания об Анатолии Васильевиче. "За эти 15 лет не прошло и дня, чтобы я не думала об этом, - строго сказала она. -Но я не знаю, с чего начать. Не знаю, кому, кроме меня, это может быть интересно". - "Да не думайте вы ни о ком! Пишите ему, пишите для него", - настаивал я. Крымова улыбнулась: "Толе это не нужно. Я надеюсь, что он все узнает от меня при личной встрече".
***
НАТАЛЬЯ КРЫМОВА -АНАТОЛИЮ ЭФРОСУ
15.08.48г.
Любимый мой!
Только 6 дней, как Вы уехали, а в нашей тетради уже лежат 4 открытки и телеграмма. И я уже привыкаю каждое утро вынимать из ящика несколько Ваших слов. Скучаю страшно. Закрою глаза, вижу и слышу Вас - всего, рядом и даже ближе.
Ну, сначала о делах. Вы приготовьтесь там читать довольно приятные (мне, наверное, и Вам) вещи. Борис гудел целый день, что для писем Эфросу надо придумать форму. Я ничего не придумала.
11-го письменная работа. Из 18 спектаклей - знакомых - 4. С отчаянной решимостью взялась опять гонять Шекспира. Сразу два - "Отелло" и "Ромео и Джульетта". Вы понимаете, конечно, почему два. На "Отелло" меня бы не хватило. А только "Ромео" - нельзя. Работа ужасная. Абсолютно честно - очень стыдно за нее.
Вчера - коллоквиум. До сих пор перед глазами Мотылевская и Алперс. Прошло все так хорошо, что не верю до сих пор. Кажется (завтра узнаю точно), получу пятерку. Их мало. Говорили о Маяковском, Бабановой, Хмелеве, "Кружилихе", Шекспире, Варшавском съезде и т. д. много и долго. Милиц. Ник., когда мы с ней вышли, сказала: "Молодец, пять".
Это все объективно.
А вообще, не знаю, от кого (может быть, у Вас) я взяла это спокойствие и уверенность, даже чуть с ленцой.
Подробно я все расскажу, когда увидимся. А сейчас только помните, что я дала Вам честное слово - попаду, помните, что принимают девушек в надежде, что они не выйдут замуж и уедут подальше.
Примут только 3-4-х человек. Оказывается, что на коллоквиуме нет основного отбора, и к остальным экзаменам допускают всех. Потом уже отбирают по отметкам. Это хуже, конечно, т. к. теперь надо умереть, но сдать хорошо историю и немецкий язык.
Вы там не волнуетесь за меня? Счастливый, наверно, не вылезаете из моря и думаете обо мне только засыпая, да?
Борис пришел вчера в ГИТИС и был свидетелем, что лицо у меня было такого же цвета, как платье (зеленое). Ужасно волновалась.
Там сидели Гриша и Мокин, но, слава Богу, меня Гриша не узнал, и они ушли. Потом было чуть-чуть жаль, т. к. я не провалилась.
Боря мучился вчера целый день -не мог написать Вам письмо, так и бросил, просил извиниться за него. Я все-таки вложу в конверт его листочек. Читайте!
Я была, наконец, у Б. в драмкружке. Самое приятное там - видеть, как работает Борис. Не как работает, а что вообще работает. Он молодец, лепит там что-то понемножку, хотя лепить почти не из чего. Но интересно.
Кирилл сидит на столе. Наклонил голову и внимательно следит за моим пером. Сейчас будет мешать. Так и есть, подлец. От него Вам большой привет. Он разлегся на столе, как Клеопатра, молчит и думает, наверное, о Вас.
Мы как - на Вы? Вы что-то запутались там, в открытках. Я уж решила по-старому.
Как странно, что Вас нет здесь. Вам не так - Вы в новых местах.
А я вчера сидела на Красной площади. Я все помню.
Сейчас раннее, раннее утро. Проснулись и работаем только мы с Кириллом. Я должна браться за историю, надо прощаться с Вами. Тут хотя бы не мешайте мне заниматься. Вы по-прежнему не любите прощаться?
У меня к Вам очень большая и серьезная просьба - не пишите мне открыток, не вытягивайте их у Миши (привет ему). Я хочу больших, длинных писем.
Я очень люблю тебя.
Наташа.
Купайтесь осторожнее.
К сожалению, такой конверт первый и последний.
***
ИРИНА ЮКОВА
Я сразу выделила из толпы поступавших в ГИТИС серьезную, спокойную девушку, скромную, но одновременно заметно уверенную в себе. Возвращались домой мы вместе - нам было по пути. Она свернула с ул. Герцена в Леонтьевский пер., я пошла дальше, до Скарятинского, коротенький квартал от Никитских ворот. Мы жили рядом. К концу занятий обычно меня приходил встречать мой муж Вацлав. Он ждал меня в вестибюле у входа, и, спускаясь по лестнице, я с радостью видела знакомую фигуру в длинном плаще и совершенно невероятной для гитисовской "моды" шляпе. Он, твердо стоя в подвижной и шумной студенческой толпе, ждал меня и Наташу. Но однажды, и очень вскоре, мы вышли из ГИТИСа уже вчетвером: к нам присоединился юноша, которого я и раньше замечала у дверей нашей аудитории. Наташа нас познакомила: Толя Эфрос.
Потом мы вместе заворачивали в Леонтьевский пер., шли к Наташе в ее квартиру на первом этаже, окнами во двор. И квартира эта стала нашим привычным и любимым местом, где мы часто сиживали вчетвером, разговаривали обо всем, что интересовало нас тогда.
"Ведь мы дружили с 1-го курса, а потом ухабы, ухабы, ухабы" - из Наташиного письма поздних лет.
После ГИТИСа нас разделяло огромное расстояние. Наташа осталась в Москве, я жила в Вильнюсе 30 лет, а теперь вот уже 10 лет в Праге. Но так получилось, что это расстояние не только не отдалило нас друг от друга, наоборот. Письма, звонки - это было постоянно, но главным стало другое - побыть друг с другом. И не просто повидаться и поговорить, а пережить вместе все происходившее и с нею, и со мной. Я приблизила Наташу, как смогла, к Вильнюсу, к Литве. Ее и Толины приезды к нам становились все чаще, и Литва стала предметом творческих интересов и того, и другого. А каждое лето мы проводили вместе. Целых 10 лет подряд мы жили в литовской глубинке, на хуторе или на озерах с байдарками и палатками. Конечно, мы приезжали друг к другу как в свою собственную семью-радостно и свободно. "Ты- часть Наташки нашей" - писал мне тогда Толя в одном из писем. Конечно, я теперь без конца перебираю в памяти все то, что несло с собой это близкое, ближайшее наше общение. Пройдет время - и я смогу, наверное, вспоминать об этом легко - ведь столько было хорошего.
Но вот о последнем счастливом эпизоде жизни Наташи и моей я постараюсь рассказать теперь.
Наташа у нас с Вацлавом в Праге. Это не была прежняя беззаботная встреча - радость мешалась с печалью и болью, нас осталось уже только трое. Но ведь эта встреча состоялась после огромного куска жизни величиною в 30 лет, когда мы с Наташей пытались вообразить, но не могли и предполагать реальной возможности такой встречи. И Наташа, именно Наташа, вела меня и Вацлава вот к этому повороту нашей судьбы, помогала нам обоим преодолевать многие, многие внутренние барьеры.
И вот она вошла в наш дом - счастливая, гордая, чувствуя себя человеком, который помог осуществить мечту! Не только нашу с Вацлавом, но и свою собственную. Мы и праздновали две недели подряд это осуществление мечты!
Наташа чувствовала себя у нас по-домашнему. Привезла огромный чемодан всякой всячины - развешивала по-своему лампы, занавески, упрямо зашивала старый плед Вацлава, варила варенье. Конечно, они гуляли с Вацлавом по Праге, радуясь ее красоте. И пригласила в нашу маленькую квартирку-"гарсонку" славного чешского режиссера Отомара Крейчу и его жену, замечательную актрису Марию Томашеву. Меня смущало несоответствие нашей обстановки замечательное(tm) гостей. Но это прошло. Крейча рассказывал о последних событиях своей творческой жизни - это был трагический момент закрытия его театра. Но вспоминал и о том, что было связано для него с Наташей, с Толей.
Особенно волновало его то, что Толя не принял предложения ставить спектакль в Народном театре, когда там не разрешали работать Крейче! Наташа тут же стала думать о возможностях для Крейчи поставить спектакль в Москве.
И это была их последняя личная встреча. Когда я ехала в Москву повидаться с уже больной Наташей, Крейча написал ей длинное письмо, в котором продолжил этот пражский разговор, и я читала и переводила его Наташе.
Когда я уезжала обратно, она много раз мне повторяла: "Я обязательно опять приеду. И нам будет хорошо и даже замечательно".
Наташа в Прагу больше не приехала. Приезжали Дима и Инна - сын и невестка Наташи.
Вот так и живет мечта Наташи о новой пражской встрече. И самыми близкими ей людьми исполняется ее уверенное обещание.
Ну и есть у меня записки о нашей литовской хуторской жизни, которые писала я давно, еще при жизни Наташи. Это просто эпизоды наших давних летних радостей, которые были нам всем так дороги и милы. Но в этих эпизодах, как мне кажется, и Наташа, и Толя раскрываются с очень неожиданной и непривычной стороны, и в очень необычных для их московской жизни обстоятельствах.
"О Пастовелис! - восклицает Наташа в своем последнем письме. - Неужели есть такое место на земле? "
На литовский хутор Пастовелис мы ездили много лет подряд, возвращаясь как в родные места. Красота природы там была необычайная, да и сам хутор был совершенно особенным местом. Хозяева - Онуте и Пятрас, молодожены, - толь-| ко что построили свой новый домик. В нем не было перегородок и печки, а только большая комната с окнами и дверью, которую они нам и отдали на лето. Еще был шкаф. Его мы поставили посреди комнаты, таким способом "разделив" ее на две половины, - эфросовскую и лозорайтисовскую. Вместо постелей - сенники.Стол - во дворе, печка - на улице.
К следующему нашему приезду дом уже был разгорожен, стояла всяческая мебель. Но Эфросы вскоре перешли на сеновал - огромный, старой постройки сарай, очень походивший на декорации в "Дон-Жуане". На горе сена, где-то под самой крышей, они разостлали свои мешки, пледы, подушки. И каждый вечер, вооружившись мощными фонариками, вся семья шествовала шумно и весело через картофельное поле, луг, мимо блеющих баранов и спутанной на ночь лошади в свой "апартамент". Не просто было забраться на эту гору сена даже с помощью приставленной лестницы - из сарая еще долго доносился хохот, и вспыхивал и лучи фонариков, и только поздно ночью все затихало.
А утром "сарай" пробуждался, конечно, гораздо позже обитателей дома - там была тишина, полумрак, только ласточки вылетали в широкую щель над воротами. Полное пробуждение наступало только в озере Пастовелюкасе. Маленькое, чистое, все в зеленых берегах и с длинной доской для прыжков "в глубину" - озеро это было как бы нашим домашним, для утренних купаний. До самого большого озера Лакая надо было идти минут десять, а до самого красивого - Рашю - и все двадцать, Туда мы уходили уже на весь день.
Пока наши ребята-Дима, Маша и Юлиус - наводили в доме порядок, мы с Наташей исчезали незаметно, как нам казалось. У нас было свое укромное место - пенек под сосенками за сарайчиком. Там мы выкуривали по запретной сигаретке и успевали поговорить о самом для нас тогда интересном или важном. А когда возвращались к дому - Толя сидел уже за своим "персональным" столиком, который смастерил ему Пятрас. Он вкопал в землю этот столик так, что он стал как бы центром всего хутора - на возвышении, под яблонькой - у всех на виду. Но Толю это не смущало - он увлеченно, сосредоточенно и быстро писал свои странички, ставшие потом книгами.
Иногда он, поработав, присоединялся к нашему выходу на озеро или в лес, иногда оставался дома писать дальше. А леса, где мы бродили, были тогда еще совсем дикие. Целыми днями мы не встречали там ни души. И часто видели великолепных лосей, которые при нашем приближении неторопливо исчезали в чаще, ланей, зайцев. А какое изобилие грибов, ягод! Но собирали мы не только эти "дары леса". Как-то само собой получилось, что стали находиться забавные сучки-вешки, из которых мастерили всякие вещицы - крючки, вешалки, подставки для ламп, а иногда и просто интересную штуковину на стену или на письменный стол. Особенно удачные находки мы везли в город. Эфросы тоже с радостью тащили в Москву этот нетяжелый груз, и они красиво смотрелись в их доме. Иногда из-за жаркой погоды мы весь день проводили на озере, где-нибудь в облюбованном и даже обжитом местечке. Мягкий ковер травы под березами, глухая стена соснового леса, отделявшая нас там от всего мира. И белое песчаное дно, освежающий холод воды чистейшего, хрустального озера Рашю. Здесь хорошо ловилась рыба, и мужчины в застывших позах часами сидели в своих байдарках. Постепенно, когда Наташа и Толя привыкли хуторской жизни, полюбили простоту ее уклада, мы стали придумывать иные варианты. И однажды, проснувшись, поплыли по узеньким протокам из озера в озеро, переплывая на своих потрепанных байдарках широченные пространства этих озер. Останавливались только на ночь и снова плыли, плыли. Толя уже научился всему, что умел Лозорайтис, и охотно поддерживал его иногда совсем невероятные замыслы. Они, например, тащили на плечах тяжеленную байдарку несколько километров лесом, туда, где заметили озерышко. Им казалось, что там должно быть много рыбы. Но рыбы там не было, и они тащили байдарку обратно. У Толи появился хороший азарт -доплыть, найти, увидеть, поймать... Правда, ко всему этому он часто относился не всерьез, как к шутке, как к игре. От этого становилось веселее и забавнее и ему, и нам всем. Когда их приятель Феликс Французов, навестивший их на хуторе, выразил удивление и даже недоверие: "Вы умеете ловить рыбу спиннингом? " - Толя ответил: "Я вам покажу, как это делается". Он сел в лодку и, отплыв недалеко от берега, забросил спиннинг в неглубокие воды нашего "домашнего" озерышка - и вытащил щуку. Онемевший Французов да и мы все тоже долго не могли прийти в себя от неожиданности и невероятности - щук в этом озере не ловили. Конечно, это была шутка природы - и Толя умело с ней поиграл.
На озере Сесартас, в совсем глухом и диком месте, в палатках мы прожили три лета подряд. Там по ночам были слышны рев и воющие голоса диких зверей из леса, что лежал на другом берегу. До ближайшего жилья - дома лесника - было около часу ходу. Там мы брали молоко, картошку, вкуснейший деревенский хлеб, выпеченный для аромата на листьях какого-то водяного растения. Иногда дикость места пугала, мужчины брали на ночь в палатки топоры и ножи. Но костер, горевший там по вечерам особенно ярко, делал наш "лагерь" обжитым и, казалось, охранял нас.
Так мы жили...
Оставленная где-то там в Москве, в Вильнюсе трудная и беспокойная жизнь становилась далекой. Конечно, говорили и вспоминали о ней часто, но уже отстраненней и спокойнее. Димка, тогда еще мальчишка, сказал как-то, что очень любит эту летнюю жизнь в лесу, "потому что здесь мама и папа совсем не такие, как в Москве. Веселые, счастливые. И мы все время вместе, - добавлял он. - Они никуда не уходят, не спешат. И я могу поговорить с ними о чем хочу". Мы тоже могли поговорить с ними обо всем. Впрочем, моим собеседником чаще бывала Наташа. Так серьезно и с таким горячим сочувствием воспринимала она все, что касалось моей семьи. И так охотно, открыто, даже увлеченно вводила меня в свой мир.
Закончить эти отрывки воспоминаний хочу словами самой Наташи из ее писем более поздних лет. Мы уже реже бывали вместе в силу разных обстоятельств. Но переписывались по-прежнему.
Письмо от 04.07.80 г.
Милая моя Ирка, родная, хочу только одного - берег озера, мы вдвоем сидим и смотрим на воду. А потом пойдем домой, и поставим чай, и будем слушать, что там Толька будет рассказывать про актеров.
Письмо от 29.05.87 г.
Так хочется, чтобы мы были рядом! А то ведь я скрываю от всех, до чего неуверенно я хожу по земле. Тебе могу сказать. А вообще молчать об этом надо, я знаю, как странно относятся к слабым. Я очень ослабла, все внутри в смятении, и это никак не проходит. Я вижу, что близкие ждут, чтобы прошло, и мне не хочется огорчать Димку, но не проходит. Нужно что-то рядом, чтобы было бы опорой, а пока опора (смешно сказать) - это лихорадочная работа.
Тут же.
Переписывала Толькины записные книжки, вся в слезах, с утра до вечера, но казалось - он со мною говорит. Совершенно не могу смириться, не могу. Понимаю, именно смириться надо, но ничего не получается. Живу на каких-то волнах - то вверх, то в пучину, и захлебываюсь, и выкарабкиваюсь. Выплыву-а рядом никого. Иногда кажется, сойду с ума. Вот как надо платить за свою такую счастливую жизнь.
А оглянешься - всем трудно, всем плохо, и что-то сильнее меня никого не вижу. Нельзя мне надорваться, надо еще очень многое сделать - прежде всего для Толи. Может быть, я ошибаюсь, но кажется, что замены мне тут нет.
Письмо от 23.07.87 г.
У меня нет человека ближе тебя. Это самое главное, что я хочу тебе сказать. В моем перевернутом, расколотом состоянии я совсем по-другому смотрю на людей и на жизнь, и то, что я тебе говорю, - очень важно. Все так зыбко, хрупко и ненадежно - но ты это узнала раньше меня, а я сейчас, может быть, слишком поздно. Так долго и основательно быть счастливой, на фоне всеобщих бед и драм - вот то, за что я сейчас плачу. Но все, что сейчас пииту, мало отражает и мое настроение, и мысли. Не вмещается это ни в какие слова.
Письмо от 03.06.96 г.
У меня со смертью Миши Туманишвили просто какая-то болезнь одиночества, хотя понимаю, что надо смириться, смириться. Но я совсем не могу жить без друзей, без людей, с которыми связано все, вся жизнь. Иногда бывает, что буквально не с кем сказать ни слова за целый день - вот ужас-то! В таком же положении все мои близкие, и, вероятно, есть некая закономерность в таком финале.
***
НАТАЛЬЯ КРЫМОВА -МИХАИЛУ ТУМАНИШВИЛИ
Письма 1991-1993 гг.
Мишенька, дорогой мой! Твое письмо пришло на удивление быстро - всего несколько дней. Такое дикое время, что ничему не веришь. Самое очевидное принимаешь за миф, а от мифа дыбом встают волосы. Когда я думаю (а я всегда об этом думаю), почему мне так плохо, единственный способ переключиться - думать о других. И тут у меня начинает так болеть душа за тебя и за всех вас. И болит, болит... И я думаю: ну что ж, значит, еще есть душа, если так болит. И в кругу этих мыслей я вращаюсь, как в каком-то ужасном колесе. Странно устроено это наше "имперское" сознание (мое, во всяком случае): душа болит за Грузию, за евреев, за литовцев. А за русских еще не начинала болеть. Это, наверное, грех - Россия совсем нищая и мы вместе с ней. Убогая, разграбленная, - но я думаю больше о тебе. Надеюсь неизвестно на что. Вот поговорила с Ликой и вижу, что этот "военный" образ жизни может растянуться во времени и стать привычным. И вообще, то, что на расстоянии кажется чуть ли не мгновенной катастрофой, на самом деле - что-то длинное, это процесс. Я привыкла искать правоту и вставать на ее сторону. Но в политике, вероятно, ни правоты, ни правды нет, а в том-то и ужас, что эта политика рушит наши жизни и не дает делать то единственное, что мы умеем. И то, что мы любим, под давлением политики кажется никому не нужным (я имею в виду нашу работу), а мы только этим жили, значит, и жизнь прожили вроде бы зря. И все-таки что-то в этой логике не то, не так. Я не утешения для себя ищу, а чего-то другого. Не может быть, что зря, впустую. Я ничем особенно не горжусь, тем более что занимались мы таким эфимерным, исчезающим делом, как театр. Он исчезает, и слезы его неинтересны. Это не Моцарт, не Шостакович, не Пушкин. Это - люди и в них живущее чувство и мысль. Нет человека - нет всего, что в нем жило. Вот и все. С этой горькой мыслью надо свыкнуться, нетрудно. И утешить себя, тебя - нечем.
И все-таки я думаю, что в каком-то странном, нереальном виде живет среди людей существо, которое называется Любовь. Оно все время ищет себе приюта - в людях, на сцене, в письмах. А люди-то гонят ее, забывают о письмах, ставят политические спектакли и т. д. А она все живет. И вот я бросаюсь к телефону и звоню тебе - значит, то, что я назвала "существом", - живет. И Лейла говорит: "Приезжай назло всем". Значит, живет это существо: И ты сочиняешь что - то -не сомневаюсь, - про любовь. Значит -оно живет.
Живешь и ты вместе с ним. Ты ли его хранишь или оно тебя? Не знаю. Но так называемая работа в нас так круто замешена на любви, что, действительно ты прав, - только это и держит на земле. Держит, удерживает, задерживает, как хочешь называй.
А про твою родную землю я подумала довольно жестко: если на этой земле так много людей, которые поддерживают нехорошую силу, может быть, эта страна выказывает таким образом какие-то мне раньше неведомые нехорошие накопления? Я, правда, Мишенька, плохой политик, но ведь черно от белого мы еще отличаем! Мне кажется, что этот Гамсахурдия - просто болен, его надо лечить, и когда-нибудь это поймут, как поняли в Германии, успев побыть под гипнозом и уничтожить миллионы. Но ведь если можно загипнотизировать такое количество людей, значит, и люди эти не вполне здоровы?Господи! Мы все запутались, расплачиваемся за что-то, но за что?
Если бы не кровь, не злоба, не столь наглядные беды - можно было бы рассуждать об этом без конца, но ведь кроме как "рассуждать" мы ничего не можем! От чувства беспомощности и бессилия можно сойти с ума. Я читаю твое письмо и физически чувствую, как уходят твои силы, и страдаю вместе с тобой, с Лейлой, с Ликой. А ты пишешь - "раззнакомились". Как можно раззнакомиться, когда я помню звук, с которым открывается входная дверь в твой дом, звук, с которым на стол ставится сахарница, звук ваших с Лейлой шагов, цвет Ликиных глаз, твои колокольчики, и рисунок Робика, и клеенку на столе в лоджии - все это во мне, и не надо никаких усилий, чтобы это вспомнить. Это не "пласт моей жизни", а моя жизнь, прошлая и настоящая. О каком отделении тут можно говорить? Самое удивительное, Миша, что я ничуть не преувеличиваю и не романтизирую. Все это - данность. А боль, - когда кто-то хочет (и добивается) того, что любящие друг друга люди вдруг ощущают отдельность. Я говорю не что-то подлинно истинное, но ту истину, которая для меня - истина. Это или моя личная трагедия, или всеобщая, не знаю. Рассказывать, как я сама и все мы живем, как-то даже неуместно. Только что был Димка с Мишкой, и мы напряженно ждали по "Времени" хоть что-нибудь о Грузии. Передают через Би-Би-Си, "Свободу" и т. д. что-то невнятное, мелькают кадры с лицом вашего правителя, фотографии, толпы, а у меня сквозь все это - милый дом на улице Барнова (кто этот Барнов? ). Успеешь ли ты, мой милый Мишенька, увидеть еще раз свой театр в момент репетиции, так, чтобы только на этой репетиции и сосредоточиться?
А может быть, я совсем не понимаю, что у вас там происходит? И мне дано обо всем судить с высоты первого этажа на улице Барнова? А это, может быть, не самая мудрая точка? Ну как во всем этом разобраться?
Сейчас с Димкой вместе делают выставку какие-то грузинские художники. Я спрашиваю: "Что они рассказывают? " - "Ничего, - отвечает Димка, - они у нас спрашивают, что происходит". А в Тбилиси они жили как на необитаемом острове. Только наблюдали толпы из дома. Вот так.
Между тем в Москве свои войны, пока без крови. Раскол в союзе писателей и драка. Бог знает что в театрах. Смесь политики с публичным домом. И какой-то ужас с деньгами, продуктами и т. п. Началась приватизация квартир. Из всех окружающих это ударяет именно по моей голове. Надо платить космическую сумму, которой у меня нет, или срочно заниматься обменом. Ни то, ни другое не возможно, ни душевно, ни физически, никак. Тупик. Что делать - не знаю.
То государство, которое в остаточном виде существует, похоже на беспощадного вурдалака. А во мне почти не осталось крови. Откуда ее взять? И как тут писать о Михаиле Чехове? И для чего? Нужен очень душевный покой, но его нет. А без него с утра до ночи трясет мелкой дрожью и мысли разбегаются. Спасаюсь за листом бумаги, как и ты. Но кому пишу статьи и кто их читает - не знаю. Внутри себя чувствую опыт, умение, память, - но это все те ценности, которые жизнь сегодня обесценивает, а жизнь всегда по-своему сильнее. Сказать, что она, эта жизнь, права - не могу. Но и в спор с ней вступать - глупо.
А бросить писать - это как для Толи не репетировать, это конец. К этому концу меня толкают, подталкивают, подводят, а я упираюсь не потому, что физически хочу жить, а потому, что... А почему, собственно? Только потому, что привыкла сопротивляться. Именно сопротивляться - хаосу, недобру, неуюту, беспорядку, агрессии. Привыкла противостоять, а сейчас слышу это слово, доходящее из Тбилиси, и вижу в нем тоже ужас. Противостояние опасно в политике, потому что оно на острие битвы, вот-вот - и кровь.
Мое, наше, твое противостояние было разумно, в нем была человечность и защита добра и красоты. И Лейла, как я понимаю и представляю, каждой минутой своей, в кухне или вне дома -противостоит, защищая тебя, дом, детей. И она права. Вот она только и права - это точно.
Задаю самый тяжелый вопрос: увидимся ли мы когда-нибудь? Или живой интерес к этому погасили в нас, как из брандспойта?
Я слышала по радио передачу, которую вели три поэта, - их пригласили какие-то грузинские поэты в Тбилиси только что. И вот, наши поэты говорили о тех связях, которые ничем нельзя порвать, и читали свои переводы. О политике - ни слова. Только о человеческих культурных связях. Это было красиво, высоко. Я послушала и бросилась к телефону звонить редактору журнала "Московский наблюдатель", где сейчас работаю в редколлегии. Говорю: дождемся у них (у вас) хоть какой-нибудь передышки, затишья и - поедем! Ведь есть же связи! .. Он сразу отозвался: поедем!
Но только не понятно - зачем? То есть где - театр, где люди, как об этом можно писать, не повредив никому и т. д.
И я, отправляя тебе это письмо, размышляю: а вдруг письма уже проверяют? А вдруг я своими русскими бестолковыми мыслями могу тебе повредить?
Увидимся ли мы когда-нибудь? Почему-то верю: да. Совсем нелепая, странная вера, воистину назло всем и всему. Но ведь не на зло, а на добро.
Я очень люблю всех вас. Мишенька, не только в свечках и их свете я жива, но и в Москве, наяву. Умоляю тебя, пиши мне изредка, умоляю! Я не могу на этом свете прощаться с теми, кого люблю.
Целую, целую, целую.
Наташа.
Миша, Мишенька, родной мой!
(...) Сейчас я подумала: иногда мне приходит в голову нелепая мысль. Только тебе могу ее высказать. Если бы мне сказали так: на полчаса ты (т. е. я) увижу Толю, смогу его обнять, сказать что-то, услышать голос, помолчать, сказать ему что-то главное про эти годы. Но за это ты (т. е. я) сможешь ли сама больше не жить, т. е. отказаться от всего, что дальше будет твоя жизнь - вот побыть с ним полчаса - и все. Наверное, это грех, но я, не задумываясь ни на секунду, сказала бы - да, да, да. Больше мне ничего не надо.
Я могу, повторяю, только тебе сказать о таких своих мыслях. И - ты про это молчи.
Почему я пишу тебе об этом? Да потому, что есть то, чего мы сделать не можем - я не могу вернуть Толю. Но есть вещи, которые мы не делаем, но можем. Не делаем, потому что очень устали, перестали хотеть, отупели, постарели (это о нас, но есть и молодые), сил мало, желаний мало, энергии мало.
И вдруг я подумала: какой противный портрет из всего этого вырисовывается. И это - я? ! Как нехорошо. Ну, а не лучше ли я не буду такой, ведь еще есть и воля, и силы, может быть, можно вернуть и желания, и еще кое-что, что было мной? Может быть, от этого и другим со мной будет лучше, легче? Попробую. Попробовала. Это не было искусственно, натужно, в один день. Это растеклось примерно на год. А жила я как всегда, никто ничего и не знал о моих мыслях. Ты знаешь, мне понравилось так жить!
Вот маленький (для меня самый главный) результат: на моем столе, который для этого всегда должен быть чистым, (! ) лежат 4 тома - это вышедшие позавчера Толины книги. Три первых и "Книга четвертая", сделанная мной. Оформление - Димкино. Если я приеду на день, я все же решусь вам привезти эти книги, хотя багажа у меня не будет (это условие) и можно было бы вместо книг взять 1, 5 кг сахара. Но я возьму 2 кг сахара и 2 книги, ладно? Потому что этот вес никто, кроме меня, не возьмет, а эти книги, - все, что я могла на земле сделать. На этом, в общем, и можно все завершать. О том, что содержится внутри, это сюжеты о книгах, может быть, я смогу вам рассказать, если у меня будет 1 день в твоем доме, и сложится этот день так, как очень нужно этот день сложить.
Короче, - я поняла, что еще могу что-то сделать. Мои шестилетние муки кончились, вернее, перешли во что-то другое. Никто мне не помог, но надо было мне понять (бери это глубже), что понять никто и не может. В общем, я затрагиваю очень сложные вопросы, делаю это наспех, неточно, но только для того, чтобы объяснить тебе, из каких моих личных, даже очень интимных чувств стало проступать нечто такое, что приводит в конечном счете к тому, что в некоторых грузинских домах время от времени будет сахар, а главное, будет чувство, что политика, как бы она ни была нагла, нахальна, бессовестна, не может разрушить обыкновенного человека изнутри, до конца. Она может его убить, уничтожить физически. А вот внутри есть что-то от нее не зависящее.
Ну, вот, и оказалась я, как говорят в вашем посольстве, "инициативой", что-то "возглавила" и т. д.
Все остальное - потом. Я многое узнала о людях такого, о чем не знала. Скажем: что показуха может сохраняться в них, даже когда война, трупы и т. д. Что честолюбие - мощнейший фактор из всех и т. д. Ты можешь сказать мне: странные открытия, почитала бы лучше Шекспира! Да, это так. Но жизнь иногда неожиданнее всякого Шекспира.
Так вот я - инициатор и т. п. объясню все дома у тебя, на террасе или за круглым столом в комнате. Надеюсь, ты меня не заподозришь в честолюбии и показухе. Но мне, не скрываю этого, интересно в Москве наблюдать, как очеловечиваются люди, которым все безразлично. Может быть, и завтра им будет все безразлично. Но не сегодня, - когда они реально ощутили, что могут кому-то помочь. И это главное.
Все остальное - при встрече. (О Господи, неужели мы еще не попрощались, и я обниму всех вас? ! )
К делу: мне нужна помощь. От тебя (очень немного). От Лики (она моложе). Мне нужно, чтобы то, что будет собрано здесь, попадало в чистые руки. Как это будет распределяться - не мое дело. Но я должна быть уверена, что за это в Тбилиси отвечают нормальные, внегосударственные, честные лица. Вот, собственно, и все. Иначе я тут, в Москве, умру от стыда. Я просто уйду от всего этого тут же, это точно.
В тот день, когда я приду, надо собрать людей, по 2 человека от театра (говорят, их в Тбилиси 12? ! ) - где-то недалеко от твоего дома, чтобы я в это место легко добралась и легко вернулась к тебе домой. (Имей в виду проблему транспорта.) Еще лучше, если меня будет кто-то сопровождать туда и обратно (у меня нет страха ни на каплю, но Димка ничего о моей поездке не будет знать, и я должна вернуться домой, - я как будто в С.-Петербурге. Иначе меня не пустят, я знаю. Тут дела серьезные).
Итак, - я должна договориться с глазу на глаз с людьми, они должны увидеть и услышать меня. Ну, а потом все пойдет само собой. (...) Я очень надеюсь на молодых, которых еще не знаю. Может быть, оттого, что в Москве, в институте, я имею дело с замечательными ребятами, я вижу, что идет совсем другое поколение. Но ваши молодые очень привыкли к выстрелам, к оружию, и это плохо уже на всю жизнь. Но, что делать, это так. (...)
Н.
Мишенька, дорогой, родные мои Лейла и Лика!
Пишу опять, к сожалению, торопясь. Кажется, Гуранда и Отар уезжают сегодня, сейчас отнесу им письмо и попрощаюсь.
Ну что вам сказать?
Жуткая у меня была обратная дорога. К счастью, чувство, которое называется "страх", у меня вообще отсутствует. Да и бояться кроме компании наркоманов за спиной в самолете было нечего.Но дело в том, что самолет наш стоял на взлетной дорожке до 4-х часов утра. Стемнело, кромешная тьма, а он все стоит. И ничего не понятно. А мы с Эльдаром Шенгелая как раз поговорили, что ему и мне хронически не везет на Тбил. аэродроме. Вот и накаркали. Тьма такая, как под одеялом. Никто ничего не объясняет. Холод. К счастью, Шенгелая выбрался со скандалом из самолета и ухитрился позвонить в Тбилиси, а оттуда сообщили в Москву, что мы, может быть, будем к утру. Прилетели мы в 6 ч. утра, никто меня не встречал - Заур был в 11 ч. вечера, но ему сказали, что этот рейс вообще не вылетит... На машине Мосфильма меня все-таки привезли домой часов в 7 утра. Вот и все. А наркоманы буйствовали, Саша Филиппенко меня всю ночь охранял, а я на ощупь пыталась проверить кассету с нашим с Мишей разговором и в ужасе не слышала ничего. Но в Москве все наладилось - я дома, и кассета прекрасно слышна.
Димка был, разумеется, ошарашен таким приездом, но вида не подал. Вообще, у него такой стиль теперь - вида не подавать.
17-го было торжество по поводу Толиных книг. Пошлость этого "Русского фонда" невообразима, богатство их - тоже, церковные песнопения звучат, спиртное льется рекой, виноград и ветчину эти типы жрут, а я куска в горло не могу протолкнуть от стыда. Вручили Димке премию за оформление - презент, похожий на абажур в туалете, только хрустальный и с золотым яйцом внутри. А мне - хризантемы, которые я терпеть не могу, кому-то тут же отдала.
Но это все чепуха, уже забылось.
А не забуду я все, до последней мелочи в твоем доме, Мишенька, и то, как похудела Лейла, и какие замечательные дети, и как все на своих местах, и нашу "работу" - (будут 2 хорошие передачи), и красивейший сейчас старый Тбилиси, печальный и строгий. Все это помню навсегда. И люблю всех вас очень. Димка, слушая мой рассказ, смотрел так, будто я рассказываю что-то про папу.
Я так счастлива от этой поездки. Трудно передать. Началась какая-то полоса жизни чуть-чуть другая - мы будем видеть друг друга, до конца жизни. Если тут, у нас, будет фашизм, ну, что же, будем антифашистами. Не привыкать. Последние цифры по выборам показывают безусловную победу Жириновского. Я даже не могу говорить об этом - стыдно за свою слепоту и неподготовленность. Печально, что от миллионных масс мы так трагически оторваны - это незнание собственной страны постоянно и почти непреодолимо. На этом незнании основана, кажется, и наша общественная судьба. Общественная - но не личная. Тут есть связь, но есть и разница, и граница.
И мне сейчас до какой-то "степени безразлично, что делают политики -отрывают меня от всех вас или, наоборот, убеждают в необходимости "сохранять связи". Я сама знаю, что надо сохранять, а что надо разрывать и срочно выбрасывать на помойку. Некоторое прочищение головы у меня произошло, хотя всегда казалось, что там чисто. Значит, была там и какая-то глупость.
Пора кончать письмо. Миша, умоляю тебя, иногда ищи оказий в Москву, это не так трудно, как кажется. Я, если не возражаешь, буду давать твой телефон тем, кто едет в Тбилиси, зная, что вернется в Москву.
Посылайте мне иногда письма, иначе рухнет что-то внутри меня.
Целую вас всех.
Наташа.
***
МАРИЯ РОЗАНОВА
Мы встретились с Наташей в 1948/ 49 учебном году на территории самого удивительного заповедника то го времени-в "Бригаде по изучению и пропаганде творчества Маяковского при Литературном музее". Бригада была организована в 30-м году (сразу после гибели поэта) молодыми людьми, которые помогали Маяковскому на выставке "20 лет работы". Бригаду не разогнали ни в середине 30-х, ни в 40-е роковые годы: ее руководитель - Артем Григорьевич Бромберг - лихо забаррикадировался сталинскими словами про то, что "Маяковский был, есть и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи", и под защитой этой формулы на бригадных заседаниях можно было услышать очень много давным-давно изъятых из обращения слов: "Гумилев", например, или "Хлебников", или "конструктивизм". А заседания эти были два раза в месяц - каждого 3-го и каждого 18-го числа. И, как правило, время проходило за чтением стихов - чаще всего Маяковского. Очень интересными бывали "вечера одного стихотворения", когда целый вечер на разные голоса читалось что-то одно, "Левый марш", например, или "Хорошее отношение к лошадям", а в процессе разгорался отчаянный спор - как читать? Мы с Наташей были ровесницами, первокурсницами, нам бы подружиться, но не тут-то было: Наташа была героиня абсолютно положительная, а я - совершенно отрицательная, за партой она наверняка была отличницей, а у меня в первой четверти выпускного 10-го класса было шесть (шесть! ) четвертных двоек, и школу я поэтому кончала с большим трудом, но главное - она лучше меня читала стихи... Вот эти: "И вот я - озноенный июльский тротуар, а женщина поцелуи бросает - окурки! " Или эти: "Легло на город громадное горе. И сотни махоньких горь. А свечи и лампы в галдящем споре покрыли шепоты зорь". И я ревновала... А еще она носила удивительную конскую (именно конскую, а не лошадиную) фамилию, и вместе с именем это звучало так: НАТАША ЧАЛАЯ, и стоило произнести эти слова, как включались ветры-трубы-копыта и отчаяние Маяковского: "Ах, закройте, закройте глаза газет! " А я была всего-навсего Розанова, которую частенько переделывали в Розанову (и я - прости, читатель! - Наташе завидовала). А потом я узнала, что Чалая - это была фамилия ее матери, за которой действительно стояли и революция, и конница, и шашки наголо, и очень огорчалась, когда она стала Крымовой (по отцу). Затем появились новые заботы, казалось, что Маяковский исчерпан, Бригада отошла на дальний план, я все реже и реже приходила туда, Наташа, кажется, тоже, и мы на много лет потеряли друг друга из вида. Мне попадались ее статьи, книги, до эмиграции чаще, в Париже - реже. Прошло без малого 40 лет. Разворачивается перестройка, и в первых числах января 1989 года мы прилетаем в Москву по весьма печальному поводу: умер наш друг и подельник Синявского Юлий Даниэль. Нас встречает его вдова, а за рулем сидит молчаливый молодой человек по имени Дима Крымов. И я понимаю, что это сын. Молчаливый и дружелюбный художник Дима везет нас раз, везет другой, мне хочется сказать ему что-нибудь приятное, и я говорю: "Знаете, Дима, я когда-то была знакома с вашей мамой..."
- Знаю, - отвечает Дима, - вы у нее поклонника отбили...
Такого я не ожидала и, слегка смутившись, промяукала что-то на тему "невелика потеря", а сама обрадовалась. Это смешно, но я действительно радовалась тому, что 40 лет назад меня заметила такая замечательная, такая взрослая, такая строгая и положительная Наташа Чалая, что она меня не забыла и даже что-то рассказала обо мне своему сыну. И я не перестаю сожалеть, что в силу юношеского максимализма я прошла мимо человека, который был гораздо роднее, чем мне тогда казалось. Разгадай я Наташу Чалую тогда, в юности, моя жизнь была бы еще интереснее...
***
НАТАЛЬЯ КАЗЬМИНА
В этом хоре мой голос чужой, мне так кажется.
Я никогда не посещала семинар Н. А, в журнале "Театр", я на него опоздала. Хотя долго еще питалась рассказами о том, "как это было". Я никогда не училась у Н. А. в ГИТИСе. Хотя пару раз мне рассказывали, что где-то когда-то она назвала меня своей ученицей. Божились, что правда. Но я не верю, а спросить не у кого. Я никогда с Н. А. не дружила. Просто потому, что очень рано догадалась (это касалось и актеров, и режиссеров), что с легендами не дружат. К ним даже близко не подходят. Не для того, чтобы не разочароваться. Чтобы сохранить ощущение мер и весов. Горизонт он потому и горизонт, что всегда далеко. И самое приятное - не дойти, а стремиться. Звонить ей? ! Заходить к ней? ! О чем-то спрашивать? ! Казалось диким. Значило - обременять. Я всегда завидовала тому, как умело ее поколение критиков дружить с практиками. И при этом сохранять взгляд стороннего наблюдателя на то, что они делали. И сохранять право на этот взгляд. Когда они писали про "своих", не приходило в голову сказать (и подумать), что "обслуживают". Аргументы (и "за", и, кстати, "против") всегда были сильны. Может быть, дело было в их единомыслии, "единоцелии"? А может быть, в том, что они, точно, любили театр больше, чем мы. И никогда не вели отсчет с момента своего прихода в профессию. Для меня театральные дружбы были уже по большей части обременительны. Но я застала другое время, у меня не было поколения.
Хотя почему-то именно ее однажды, в Тбилиси (может быть, потому и запомнила, что это было однажды), шалея от своего нахальства, я попросила, казалось, о невозможном - познакомить меня с Михаилом Туманишвили. И она с какой-то даже удивившей меня легкостью отщипнула мне кусочек своего счастья. Да еще, видимо, назвала "пароль", потому что М. И. принял меня сразу как "свою". Но я, наверное, и этим шансом воспользовалась не сполна. С Туманишвили как раз хотелось дружить ужасно. Хотелось чаи с ним гонять допоздна, хотелось, чтобы погладил по голове, дал совет, объяснил, что к чему и зачем. Но тогда он был страшно занят своей Мастерской киноактера, репетировал без устали, шумел и сердился на своих актеров, которые разбегались на съемки, как тараканы (по-моему, он так и говорил). Корил их за молодость и легкомыслие. А "молодость" - обожая его! - посмеивалась, считая "весь этот джаз" стариковским брюзжанием. Счастье было получать от него письма, полные этого самого брюзжания и печали, стыдно было читать между строк и впрямую его деликатные укоры: вы были в Тбилиси и не зашли. А все по той же причине - неловко было обременять. Заречную удивляло, что ее божество ловит рыбу, меня - что Крымова может шутить за столом или обсуждать болезни Димы и Лики, а Туманишвили, такой пессимист в жизни, так остро и весело чувствует жизнь на сцене и ставит такие молодые спектакли - любил театр до безумия. Большего комплимента, чем от него, я в жизни не получала: "У меня теперь в Москве две Наташи, большая и маленькая". Сказал с присущей ему щедростью, наградил, что называется, "с походом". Родился комплекс - надо же теперь как-то соответствовать. Будь я тогда постарше, нашла бы, о чем спросить, чего допытаться - и у нее, и у него. Но все мы задним умом крепки. Теперь вот сижу со своими "винами" и думаю, что с ними делать. Вот уж правда - не откладывай на завтра ни-че-го.
Она была первая, хотя вокруг было столько талантливых. И "последние стали первыми" только потому, что она ушла. На мой взгляд, обделенной в последние годы вниманием, которого заслуживала. Что ж делать, если в нашей стране так не уважается старость. А театральная среда как в капле воды отражает то, что происходит вокруг (даром, что клоуны). Сегодня - особенно.
У нее, как ни у кого, пожалуй, в профессии, был вес (тяжелый металл! ), репутация - неколебимая. Не случайно она и на обсуждениях в ВТО почти всегда выступала последней. Иногда уничтожая половину того, что было сказано до нее. "Крымова сказала", "Крымова написала", "Крымова считает". Если Крымова сказала так, то уже не будет иначе. На божество можно было обижаться, когда она еле кивала тебе в ответ. На божество можно было злиться, если ты считал иначе. Но надо было мучиться - искать слова, аргументы в заочном споре, следить за логикой доказательств, стремясь быть убедительным в своих статьях. Этот прессинг, это соревнование не на равных, как ни странно, и закаляли в профессии.
Никогда не забуду, как бился об ее каменный взгляд Гвоздицкий - Пушкин и как хотелось ей доказать, что это хорошо. Если бы не Ефремов в тот день, лежать бы спектаклю в руинах. Не забуду ее статью о "Вишневом саде" в театре ОКОЛО: явное неприятие стиля Погребничко, насмешка даже в названии - "Трудотерапия в Вознесенском переулке", но при этом - какое точное, близкое к режиссерскому тексту воспроизведение ткани спектакля, актерского рисунка. Читаю и вижу - понравившийся мне спектакль. Шикарно было написано! Те, кому нравилось, писали куда бледнее. Не забуду, как, проштудировав ее статьи о Мильтинисе, рванула на гастроли Паневежиса - и была разочарована. Но разочарование заставляло не квакать торопливо в ответ, а проверять - себя, ее: еще и еще раз перечитывать ею написанное, анализировать увиденное, искать ему объяснение и искать доводы. Думать. Это иногда полезно для критика.
Сейчас по ее вескости я даже тоскую. Сейчас бы это пригодилось как никогда (кто-то окрестит это "синдромом совка", но кто-то поймет, что я говорю о тоске по масштабу). В ней было умение оказаться в нужное время и в нужном месте. Но не было суеты, желания успеть первой. Первыми, как правило, успевали "зубковцы". Она-отвечала. Она ведь тоже, как и мы, жила в эпоху перемен. Они - кричали, как надо. Она - объясняла, что есть хорошо. Сегодня, между прочим, первые - те же "зубковцы", я бы даже сказала, "рапповцы". То, что полюса поменялись местами, - сути не меняет. Жаль, что отвечать им почти некому. В ней было чувство времени, современности. Но было и ощущение канона, "священной черты". Все, кого она вывела к рампе, и были, как оказалось, лучшими. Жизнь подтвердила ее выбор. Контекст ее предпочтений сложился. Что касается нашего выбора- не уверена. Что касается тех, кого сегодня выпихивают на поклоны, - совсем не уверена... Никогда так и не узнаю, отчего она - с ее интуицией! - не легла поперек дороги Эфроса на Таганку. Разве что Дима когда-нибудь доскажет мне эту печальную историю...
То, что Дмитрий Крымов, известный театральный художник и вполне успешный живописец, решил поставить спектакль, и ни больше, ни меньше, а "Гамлета", да еще с В. Гаркалиным в главной роли, резануло, как кольцом по стеклу. Прихоть? глупость? самоубийство? С тем, что Гамлет может быть толст и одышлив, мы худо-бедно смирились, но Гамлет - в исполнении комика, да еще истерзанного в последние годы антрепризой? ! Был, правда, в нашей истории случай, когда "русского Гамлета", чеховского Иванова, играл комик Евгений Леонов - и как замечательно играл! Однако ж исключения только подтверждают правило...
То, что сделала с этим "Гамлетом" критика, похоже на фарс. Обычно лояльная к именам (правда, в этом случае имя уже не было поддержано "тяжелой артиллерией"), умеющая быть и гибкой, и прогибающейся, на этот раз критика вспомнила вдруг, что Крымова учила ее честности, и смело начала демонстрировать свою неподкупность. Платон мне, может быть, и друг, но истина дороже. И о наследном принце - решительно без всяких скидок. И спектакль сровняли с землей.
Посмотрев его год спустя, я вовсе не поняла такого резвого ригоризма. Я не верю, что с течением времени спектакли становятся лучше - только хуже. Не верю, что после премьеры в них что-то может кардинально меняться - "согласно критическим указаниям". Премьера может быть сырой, чаще всего (особенно сегодня, когда работают быстро) бывает сырой, чего не замечает, слава богу, зритель.Но критик на то и критик, чтобы, оставаясь всегда недовольным, уметь в несовершенстве разглядеть идеал, к которому стремился художник. Не получается почти ни у кого и никогда, но стремятся-то все. Умение угадать, к чему стремятся, -собственно, единственное, что отличает критика от некритика. Для этого не требуется черное называть белым, рассказывать режиссеру, "как я бы поставил "Гамлета", объяснять Гертруде, что она стара, а Гамлету, что он некрасив, хвалить Клавдия в пику всем. Достаточно режиссеру кивнуть: я тебя понял, ты шел во-о-н в том направлении, но тут- неправильно свернул и сделал крюк, а тут - слишком долго стоял задумавшись. Мне так кажется.
Можно спорить об этом "Гамлете", искать и находить в нем длинноты, но нельзя упрекнуть в непрофессионализме и смахнуть, как крошки со стола. Можно найти в этом "Гамлете" "проседающие" мизансцены, но нельзя не удивиться, что движение мысли при этом не рвется. Можно заметить, что В. Гаркалин излишне старателен, но нельзя не оценить его искреннее, почти отчаянное желание вернуться к себе - прежнему.
Это не тот случай, когда сын в отсутствии ушедших в гости родителей решил продемонстрировать приятелям свою самостоятельность и свободу. Ясно, в какой колыбели лежал режиссер, да он и не скрывает этого. Цитаты в его спектакле так откровенны, что нельзя не понять - они не от беспомощности, а от страстного желания припоминания. С тем же чувством, наверное, мы перебираем старые фотографии, мечтая вернуть то, что вернуть невозможно.
Белый плафон на потолке заливает сцену ровным неиллюзорным светом: действие происходит здесь и сейчас. Графичное, черно-белое решение фигур и пространства: что-то сразу напоминает о "Буре" Эфроса. Полуконцертный вариант, не спектакль, а эскиз: никаких претензий на вселенскость. Очень личное и достаточно определенное высказывание, побудительным мотивом которого, думаю, оказался новый перевод "Гамлета" А. Чернова: никакого романтизма, никаких пастернаковских красот. Вместо этого - убийственная логика движения сюжета. Первая намеренно "грязная" мизансцена: с шумом двигая стулья, герои рассаживаются полукругом, и Гамлет заводит нравоучение актерам.
Не сразу ловишь знакомое (надо играть просто, не размахивать руками) - другой перевод, гаркалинская скороговорка вдруг напоминает эфросовскую: вдруг кажется, будто читают из книги "Репетиция - любовь моя". Забавно. Геометрия венских стульев на сцене скоро будет порушена. Их расшвыряют в бешенстве спора Гамлет и Клавдий, напомнив о знаменитом туманишвилиевском спектакле-поединке Креона и Антигоны. Искать правых и виноватых в нем было так же трудно, как делать выбор между героями. Два узких, чернотой зияющих проема как вход в потусторонний мир. Там вечная зима и сумерки, там падает снег, удушая печалью. Туда то и дело бочком протискиваются персонажи, рискуя однажды не вернуться совсем.
Никогда не видела плачущего Призрака (Н. Волков), скорбящего о сыне, которому придется расплачиваться за чужие грехи. И немолодого Гамлета, уткнувшегося, как ребенок, отцу в колени, тоже не помню. Не помню и такого убедительного Клавдия (Н. Волков), не мелкого жулика, а респектабельного господина, который все же не кастрюльки взялся лудить, а управлять государством: видимо, имел свой резон. Никогда не испытывала такого сочувствия к Гертруде, в которой бы совсем не было радости: все-таки вдова, а не невеста, вечно печальная Ниобея, принявшая новый брак как единственно возможный выход. А самое обезоруживающее, что и заставляет следить за пьесой, финал которой давно известен, - у каждого из этой "семьи" есть своя правда. И у всех, включая Гамлета, -свои оправдания.
Никогда не замечала, чтобы так сильна была в "Гамлете" "мысль семейная". Не борьбой, а тоской по былой гармонии опьянено это Датское королевство, без конца выясняющее ложь и правду для узкого круга. И Гамлет, никуда от этого не деться, вдруг остро, дико осознавший свое сиротство, заводит этот ржавый механизм. Хочешь действовать - действуй, а не болтай! - подначивает он сам себя. Но, действуя, помни, что придется идти до конца, - и про это ставит спектакль режиссер. Безумие этого Гамлета не игра, а реальность. Он и Офелию, может быть, отсылает от себя, потому что чувствует его приход. Медленно осознает, что сходит с ума от пожирающей его мысли "дойти до самой сути". От желания разгадать тайну смерти отца, которая не факт, что разгадана. От невозможности найти выход, которого на самом деле, кажется, нет. Когда этот Гамлет у могилы Офелии гоняет черепами в футбол, а затем топчет бедного Йорика в пыль, это и есть верх безумия. Именно тут он вдруг осознает, что отец убил старого Фортинбраса. И "связывает времена", и уже не в силах вправить "вывихнутый сустав".
Пьеса, оказывается, и вправду проста. А мысль режиссера убийственно логична - сожаление о том, что знание так сильно приумножает скорбь всякого живущего в этом бренном мире, где то, что случилось сегодня, может случиться и потом, а то, что могло случиться потом, произойдет вдруг немедленно. Сожаление о том, как неодолимо в нас желание мстить и как бессмысленна, в сущности, месть, ибо в конце концов даже справедливо мстящему застит цель и пожирает человека до кости. Возможно, кому-то эта мысль поможет отторгнуть себя от суеты сует. Но никого не утешит светлой печалью.
P.S. Хотела закончить иначе, но не получилось. 10 ноября умер Николай Волков, один из главных эфросовских актеров. И снова окатило волной сиротства, которое так тянуло за душу в спектакле Д. Крымова. Не будет теперь ни его "Гамлета", ни "Лира", задуманного с Волковым и даже начатого в театре у А. Васильева. Радио "Эхо Москвы", комментируя эту смерть, объяснило слушателям, что главных ролей в своей жизни Волков, оказывается, не сыграл. Газета "Известия" - что сыграл у Эфроса Отелло и в "Директоре театра". То, что в кино актер прославился фильмом "Женщина, которая поет", тупо повторили все. "Образ грустного и хорошего человека всегда удавался этому актеру". Других слов не нашли. Когда же канал "Культура" проанонсировал накануне похорон спектакль "Гамлет" и показал "живую картинку" с В. Гаркалиным и Н. Волковым, стало ясно, что "суставы времени", очевидно, подобны хрупким менискам: после первой травмы имеют обыкновение выскакивать от любого неловкого движения.
Будь жива Н. А., усмехнулась бы брезгливо (это она умела) и, может быть, процедила из знаменитой "Женитьбы" А. Эфроса, в которой Н. Волков все же сыграл главную роль: "Пошли вон, дураки! "
***
НАТАЛЬЯ КРЫМОВА -АНАТОЛИЮ ЭФРОСУ
22.08.48г.
Толя!
Но вот я опять добрая и счастливая. И окончательно не верю, что 22-е плохое число.
Сейчас сидела на окне и скрежетала зубами от злости, что нет писем. Вдруг почтальон через весь двор подошел ко мне и дал Ваше письмо. И ушел. Больше никому, только мне. Специально приходил. Все-таки это ужасно. (Хотела написать - свинство, решила не писать.) Как я мучалась из-за Вашего молчания! Я кончила. Теперь все хорошо.
Завтра мой последний шаг к ГИТИСу. Литературу я сдала на 5. Кажется, на пятерках идут двое - я и какой-то татарин. Мне бы еще перепрыгнуть немецкий, хоть тройку получить, теперь можно.
Я абсолютно ничего не помню из этого варварского языка, ужасно.
Так я живу - учу, обычно на бульваре, рассматриваю поступающих, думаю о Вас, спорю с Борисом.
Позавчера был Борис, писал у меня длинное письмо к Вам. Вчера я его послала Вам. Он заставлял меня писать вдвоем, искал уже эпиграф ("В мозгу прошли все мысли, единственные, нужные" из Блока), но у меня что-то пропало настроение выдумывать вдвоем. Он обиделся!
Он сначала успокаивал меня (когда не было писем), что Вы пишете что-то очень длинное. Но в последнюю нашу встречу он переменил тактику: "Ты привыкни к мысли, что ему там вполне может кто-нибудь понравиться, он и побежал. В самом хорошем смысле -из эстетических побуждений. Тут все просто... и т. д.".
Это все между нами, ладно? Он говорил это - правда - "в самом хорошем смысле", но все-таки...
Я Вас очень, очень прошу - Вы не злитесь на мое пасмурное письмо, ладно? Вы поймите все так, как надо. Я очень устала от этих экзаменов. Подумайте сами - получила письмо только перед самым последним испытанием. А мне только и нужно было в эти дни - что-нибудь Ваше рядом, в руках.
Не убегайте оттуда раньше срока, это просто глупо. Отдыхайте, загорайте. Ох, как я завидую. Я убрала все зеркала из комнаты, ужасно видеть какой-то живой труп. Не приезжайте раньше - дайте мне немного прийти в себя.
Борису не надо заставлять меня вспоминать Вас. В эти дни я так перепугала себя, что с Вами что-нибудь случилось, что Борису тут уж нечего было делать.
Завтра, если сдам, позвоню Вашей маме. Она, когда говорила с Борей по телефону, много спрашивала обо мне и просила приехать. Может быть, поеду. Она у Вас чудесная. Моя - тоже ничего.
Сейчас мое любимое время дня - начало сумерек. У меня на окне астры - это уже осень, и листья у нас падают. Мы еще с Вами все-таки успеем за город, ладно?
Я часто ловлю себя на том, что говорю Вашим голосом или, без угрызения совести, высказываю Ваши мысли. Не говоря о том, что смотрю-то я давно Вашими глазами. Когда это чуть-чуть сгладится и будет в меру - будет хорошо. А вообще, заражена я Вами до основания, дорогой мой, и это прочно, не знаю, хорошо это или плохо. Только это факт.
Сейчас пойду на телеграф (у меня кончились марки, и не знаю, сколько их теперь надо наклеивать).
А по дороге нельзя будет смотреть прохожим в глаза - не их ведь я люблю, а это видно бывает (я говорила Вам об этом).
Приду и буду зубрить этот кошмарный язык. Вы как раз сегодня получили мое грустное письмо, и Вам будет за что ругать меня завтра. Может быть, это поможет.
Кирилл лежит у меня на шее воротником, заглядывает в письмо и передает Вам привет.
Видно, я так и не напишу Вам связное и толковое письмо. 1. Я не умею. 2. Некогда. 3. Невозможно в такую жару мыслить, как и Вам.
Я очень соскучилась без тебя, без того, чтобы кто-то пожалел меня, когда я молчу. И без тебя - всего. И без твоих рук. Надо кончать, а то буду перечислять до бесконечности.
Пишите мне чаще. Хоть открытки!
Н.
А Ваша оскаленная физиономия стоит у меня на столе.
С телеграфа еще раз хочу сказать тебе - люблю, очень.
Н.
Я ничего не спрашиваю о "работе с актером". Об этом мы после поговорим.
***
ВЛАДИМИР КАРДИН
После двенадцати армейских лет (четыре пришлись на войну) я вернулся в Москву! В кителе без погон шатался по улицам, лелея единственное намерение: не поступать на службу. Осуществляя его, невзначай напечатал рецензию в "Новом мире", статейку в "Литгазете", испытывая искреннее смущение. Два довоенных курса литфака ИФЛИ - не ахти какое образование, академический же курс "Истории войн и военного искусства" не заменял курса истории литературы.
Вопрос, впрочем, не только в образовании, но и в среде, ближнем и дальнем окружении, собственном представлении о сущем вне воинских уставов. В редакции "Нового мира" вроде бы это понимали, и когда я робко заикнулся о командировке... да хоть в Саратов, скрыв удивление, выписали.
Я бродил по городу, тщетно пытаясь понять, какой шут меня сюда занес. Вечером отправился в театр, на следующий - в другой. Потом снова в первый, опять во второй... Куда оставалось деваться? ..
"Новомирские" редактора, аки должное, приняли мое признание в крахе творческих планов. В "Литературке" завотделом Аркадий Николаевич Анастасьев (гвардейская выправка, ифлийское образование) походя задал мне два-три вопроса и попросил на досуге зайти в редакцию журнала "Театр", поделиться впечатлениями. Знаком ли мне адрес редакции? Знаком. Благо сейчас живу метрах в трехстах от нее, а еще с детских лет помню цоканье копыт по булыжнику Кузнецкого моста. И дом, где магазин "Консервы", знаком.
Поднялся (вход со двора) по привычно захламленной лестнице. В одной из квартир второго этажа обычная коммуналка преобразована в редакционное помещение журнала "Театр". Снесенные перегородки образуют зал со столами вдоль стен, каждый стол - отдел. Аппендикс с кухней - кабинеты главного редактора и ответсекретаря. От доредакционной жизни уцелела лишь уборная с этикеткой детского мыла на дверях.
Подле дальнего углового стола повествую о саратовских театрах, советую послать туда корреспондента, не догадываясь, что "институт корреспондентов" не для подобных изданий.
Дружелюбный ответ ошеломителен: "Вот и напишите".
"Я? " - "Вы".
Но я совсем по другой части. Ежели бы касательно театра военных действий...
С пяти или шести столиков следят за нашей беседой. "Чайники" в этой редакции, видимо, редки.
Поднявшись из-за одного из столиков, ко мне направляется молодая женщина, протягивает ладошку: "Наталья Крымова. Наташа". Окинув меня приценивающимся взглядом: "Пишите. Получится".
Получился чудовищный скандал, вызванный скромной статьей о двух саратовских театрах. Скандал из категории таких, о которых я со своим армейским прошлым не имел представления...
...Я вспоминаю все это, пытаясь восстановить не столько события, сколько атмосферу, что все ощутимее зависела от единиц и малых сообществ. С окончанием эпохи монолитного единства образовывались, пусть и не повсеместно, группы, компании, содружества. Из-за причуд собственной биографии я не мог сам по себе к кому-либо примкнуть. Даже чувствуя поддержку иных "новомирцев".
Не мог и понять, почему статейка в скромном журнале о двух провинциальных театрах вызвала столь неадекватную реакцию в приволжском городе, известном по литературе: "В глушь, в Саратов! ".
Пылала благородным гневом саратовская интеллигенция, городской партийный актив "давал отпор идейно-порочной статье", посылая резолюцию в столицу, где газета "Советская культура" разделяла праведный гнев и метала молнии в редакцию, притаившуюся в бывшей коммуналке над магазином "Консервы".
Я бы покривил душой, уверяя, будто для меня все это - косой дождь, рецидивы былого устрашения. Да нет, не испуг. Время уже наступило иное. Страх, удержавшийся на лице ответ секретаря редакции "Театра", несколькими годами ранее уличенного в космополитизме, был чужд остальным сотрудникам. Марья не Строевой, Борису Зингерману, Владимиру Саппаку, Наталье Крымовой. Наташа не афишировала свою самостоятельность, но это ее природное свойство давало себя знать еще во времена, когда личная независимость рассматривалась как нечто родственное социальной враждебности и подлежало каре.
Мне рассказывали, как еще в пору учебы в ГИТИСе Крымову вызвали в комсомольский комитет, дабы строго напомнить: ей, члену ВЛКСМ, дочери большевички со стажем, не подлежит вступать в брак с Анатолием Эфросом. Она выслушала наставления, поехала к Толе и зарегистрировала брак.
Даже если в этой истории есть что-то от вымысла, то лишь потому, что присутствует Наташа. Неординарность обречена на апокрифы. Роль эта усложнялась и тем, что Анатолий Эфрос был непростой орешек, отсветы его ранней славы падали на жену, с самого начала обрекая ее на роль едва л и не основного поставщика сведений о "молодом режиссерском даровании". (Актеры в подобных случаях, как правило, не очень-то заслуживают доверия.) Наташа свою "роль" исполняла с удивительным тактом, даже изяществом, тщательно отбирая факты, походя отметая сплетни, до коих охоч театр.
...Я не пытаюсь лезть в чью-либо семейную жизнь, да и Непытался. Какие пытаюсь определить место, Наташи в становлении Эфроса. Ограничусь предположением: оно отлично от места жен других видных режиссеров. Его значительность никогда не педалировалась. Скорее наоборот.
Толя не из режиссеров-бунтарей типа, скажем, Ю. Любимова. Или режиссеров типа Олега Ефремова, умевшего "пудрить" номенклатурные мозги. Его отличала органическая неуправляемость. Он отвергал тактику и не жаловал демагогию. При таком поведении необходим надежный тыл. И он его имел.
Мои добрый знакомый, пожилой актер Лейкома, убеждал повлиять на Анатолия Васильевича: "Нельзя же на труппе, где полно стукачей, объявлять о необходимости пережить этот юбилейный год, а уж потом поставим..." (Юбилейные года шли косяком.)
А почему, собственно, нельзя?
Уверен: граница между "можно" и "нельзя" исподволь устанавливалась с помощью Наташи - прямой, категоричной, однако дальновидной.
Как-то вечером она позвонила: "Завтра Толя идет на Таганку". - "Это приглашение к обсуждению иди информация? " - "Информирую". следовательно, решение принято вдвоем. Подобно многим другим.
Всякий режиссер - диктатор. Железный или бархатный. Эфрос не исключение. Повторю: скорее, Наташа отличалась от режиссерских жен.
О Толе она могла говорить с долей отстраненности, не слишком скрывавшей степень причастности, какую и вообразить себе трудно.
Однако и такая причастность ни на миг не лишала ее внутренней свободы, автономии, легкой улыбки "для себя".
Убеждаясь в растущей уверенности Эфроса-режиссера, я наблюдал и не уменьшавшуюся роль Наташи в его сценических решениях. Что не исключало неожиданности иных его поступков и ответов.
"Почему ты поставил "Бориса Годунова" в таком темпе? " - "Хотел проверить возможности актеров".
Неожиданности вполне уживались с постоянством. Даже в частностях. Коли сына с младенчества назвали Димкой, так ему и быть Димкой безотносительно к возрасту. Коли в ответ на чей-либо совет прочитать какую-либо книгу он замечал: "Наташка прочитает", так и будет отвечать. "Наташка прочитает" значило, что она выскажет собственное суждение, всего менее зависящее от господствующего.
Их отличало доскональное взаимопонимание, не всегда доступное остальным. Даже когда обретало форму игры. Обычно Толя затевал, Наташа подхватывала.
Но игра игрой, а она поняла (почувствовала) однобокость наших совместных устремлений. Настаивая на совершенствовании и соблюдении морали, мы игнорировали политику. Даже имея в виду явления сугубо политические.
Наташа вернулась к полузабытой уже фигуре удивительного актера, норовившего сочетать два начала. Хотя бы показать, как такое возможно средствами искусства. И написала о Владимире Яхонтове, помня это имя с детских, видимо, лет. Изучив его композиции, где господствовал метод парадоксальных сочетаний: Маркс и Пушкин, "Коммунистический манифест" и Маяковский, "Апрельские тезисы" не исключали "Графа Нулина".. . Она выпустила книгу, за какую никому, кроме нее, не приходило в голову взяться.
Не поручусь, будто она преследовала наставительные цели. Но фигура и проблема обозначились достаточно явно. Фигура трагическая (Яхонтов покончил с собой), проблему нащупывали диссиденты. И нынешние либералы, испытывая давление далеко не дружелюбных сил...
Случись бы чудо, и сегодняшнее телевидение, прервав нескончаемый детектив, показало Яхонтова, сегодняшние короли, королевы и принцы эстрады задумались о переквалификации. Иные, используя свой предпринимательский талант, могли бы переквалифицироваться в управдомы...
...Накопление жизненного и профессионального опыта зачастую ведет к одиночеству, сужению жизненных интересов. К идеализации минувшего. Не всегда, быть может, заслуженной.
Однако мое отношение к Наташе Крымовой - не дань этому чувству. Да и вообще дань не только эмоциям, но и более позднему пониманию ранних лет. Пониманию, даже если оно касается каких-то курьезов (их тоже хватало), более взыскательному и, хочется верить, более осмысленному.
Отдаю себе отчет в неполноте и клочковатости этих записок. Оправдываясь, замечу: трудно, очень трудно рассказывать о тех, кто уже скрывается за линией горизонта.
***
ЮРИЙ РЫБАКОВ
Мы не были закадычными друзьями, не ходили друг к другу в гости просто так. Только - по делу. Но очень большой кусок жизни вместе прожит. С 48-го года, как поступили с Наташей в ГИТИС, пришли на Собиновский, так и шагали рядом... Потом встретились в журнале "Театр", потом обсуждали вместе с Валерием Семеновским рождение журнала "Московский наблюдатель" у Эфроса-Крымовой дома.
В ГИТИСе нам повезло. Мастером курса был Павел Александрович Марков. Очень хороший собрался курс. Тогда это не осознавалось, конечно, а сейчас я думаю, как много я от всех от них получил. От того "кусочек" взял, от того какую-то фразу, от того еще что-то. И то, чему тогда не придавалось значения, вдруг сейчас кажется очень важным: что такие люди рядом были. Легендарные гитисовские педагоги: Бояджиев, Аникст. Локс читал западную литературу. А я прочел у Блока: "Вчера ловил с Костей Локсом рыбу". И думал: "Господи, что ж такое? С нашим Локсом! " Наш педагог ловил с Блоком рыбу! Это же какая связь времен передавалась! ГИТИС, конечно, много дал. Тогда это не осознавалось. Только потом, в котле жизни, что-то гитисовское в тебе всплывало и становилось делом.
Крымова - одна из первых, кто после наступления так называемой "оттепели" начал писать нормальным языком. Театроведческие, критические статьи до 1953 года невозможно читать. Какой-то партийно-собачий язык. Если не ты сам такое сочинял, то редактор все равно тебя подгонял под этот шаблон. А вдруг оказалось: о самых сложных материях - Станиславском, тонкостях психологического театра можно писать совсем просто. Но в этой простоте были и великая сложность, и великое достоинство. Вот этот новый язык критики среди прочих создавала Наталья Анатольевна, обладавшая несомненным литературным даром. Если бы она стала писать прозу - она и там бы состоялась.
Менялось мировоззрение, а вместе с ним и язык. Или наоборот? Очевидно только, что менялся взгляд на театр. Это не формулировалось, естественно, но когда мы учились, основная роль театра сводилась к функции "безусловного помощника партии". Больше ничего. И после 53-го года, после XX съезда "заклинания" эти продолжались, но все уже в душе понимали, что театр-то еще и нечто другое, может быть, даже более важное, чем "помощник партии". Тогда и возникало этакое полудиссидентское движение, когда театр становился властителем дум, когда "Современник" был больше, чем просто театр.
В журнал "Театр" я пришел в самом конце 59-го года. Наташа там уже была. Феноменальную, фантастическую по интеллектуальной мощи редакцию, вообще новый тип журнала создал Николай Федорович Погодин. Он собрал лучших: Аркадий Николаевич Анастасьев, Ефим Григорьевич Холодов, Марианна Николаевна Строева, Борис Исаакович Зингерман, Елена Ивановна Полякова, Ольга Сергеевна Дзюбинская, Владимир Семенович Саппак, Александр Петрович Свободин... Все без исключения сотрудники были знатоками и мастерами своего дела. Погодин поселил какую-то бациллу талантливости и независимости, люди менялись, кто-то приходил, кто-то уходил, но бацилла оставалась очень живучей. И когда и я ушел уже, и Крымова ушла, бацилла продолжала жить еще долго. Это все заслуга Погодина... До первого "погрома" редакции его заместителем был Аркадий Николаевич Анастасьев. Потом вышла статья Строевой о "Фабричной девчонке" в Театре Советской Армии. "Критически мыслящая личность" называлась. И разразился скандал, потому что критически мыслить не полагалось, и надо было делать "оргвыводы". Погодина пожалели, а поплатился Анастасьев, прирожденный журналист.
Погодин был замечательный редактор: организатор, стратег, стилист. У меня в каком-то очерке про героя было написано: "говорит, не разжимая губ". Погодин на полях написал: "Пусть Рыбаков попробует сделать это сам". Он был человек потрясающей журналистской закваски и так заквасил, что эта редакция долго жила. А потом люди постепенно уходили. Главным образом в Институт искусствознания. Большие умы перерастали уже чистую журналистику. Им хотелось научной работы. Ушла Строева, ушел Зингерман, Холодов. Но это случилось гораздо позже. А тогда все еще были вместе. На одном минном поле.
Была ли это такая диссидентская компания? Ну, никто так не формулировал. Как почти не формулировали кардинальную мысль, которая нас грела. Что надо поддерживать молодых, что в искусстве появилась некая молодая поросль. "Современник", чуть позже - Таганка. Уже работал Эфрос. То же самое было в драматургии - возник Володин, позже Вампилов. Эту линию поддержки молодого искусства мы не формулировали, но она была ясна для нас. И дилемма возникала: какой-то спектакль (условно говорю, у Эфроса, на Таганке, у Ефремова) нам не очень нравится. И тут мы терзались муками совести. Быть до конца художественно честными или не давать своих в обиду, ни в коем случае, потому что каждый удар по ним будет Зубковым и "зубковцами" воспринят как: "ага, эти уже своих колотят! " Это была миссия, если хотите. Конечно, у Наташи был "нюх" на молодые таланты. В театре, вне театра. Она открыла пьесу Зори Дановской. Эта пьеса пришла самотеком. Больной Саппак продержал ее и, по-моему, умер, не прочитав. А так как полагалось ответить автору обязательно - прочла Крымова. Пришла в полный восторг и отправилась с пьесой к Погодину. Погодину тоже очень понравилось. Дановская, наверное, стала бы хорошим драматургом, но рано погибла в автомобильной аварии. Мы ее напечатали, и Эфрос ее поставил в Центральном детском. То есть у Наташи "нюх" на новое слово был потрясающий. Очерки о режиссерах, собранные в книге "Имена", - это все критические открытия.
Мы все приходили в журнал рядовыми сотрудниками, а потом уже назывались заведующими отделом. Заведующая отделом критики - Наталья Крымова. Заведующий отделом информации - я. Но это по названию, а не самом деле была команда. У Крымовой авторитет в редакции был огромный. Лично завоеванный ею, ее трудами, ее позицией. Сейчас такого не бывает, а тогда некоторые статьи становились в театральной жизни настоящими событиями. На всех московских театральных кухнях обсуждалась крымовская статья "Кризис бытовой режиссуры". Ну, казалось бы, что такого? Там затрагивался МХАТ тогдашний. А он еще прикасаемый! Какая-нибудь рецензия на спектакль "Современника" или Таганки - событие!
Умер Погодин, и главным стал его заместитель Владимир Федорович Пименов. Владимир Федорович был человек аккуратный, партийную линию соблюдал, но людей талантливых любил инстинктивно. И хороших авторов любил, приглашал, подчас вопреки партийным установкам. Была та же мощная редакция, были и мощные скандалы по поводу опубликованных статей. Мина могла взорваться непредсказуемо. Юбилей Толстого. Заказываем Аниксту статью. В ракурсе театрального журнала: отношение Льва Толстого к Шекспиру. Ну что академическая тема. Нет скандала ! Я даже представить не в состоянии, что могло там вызвать гнев ЦК. Статья называлась "Лев Толстой - ниспровергатель Шекспира". И все время ходили между минными полями, потому что вокруг все было заминировано. И разведено по разные стороны баррикад. "Новый мир" - журнал "Октябрь", "Театр" - журнал "Театральная жизнь". А за этим противовесом стояли совершенно реальные люди. Софронов:
Он был членом редколлегии журнала
"Театр". При мне ушел. Меня он выдержать уже не мог, но печатать его опусы иногда приходилось. Да и театры в репертуаре балансировали все время. По-моему, только Товстоногов удержался - не поставил Софронова. А тот был драмодел умелый, и спектакли иногда шли подолгу. Тогдашнюю жизнь воспринимаешь сегодня как чудовищный абсурд, и в нем приходилось жить талантливым людям.
Пименов сделал меня своим заместителем. Я почитал за счастье жить и помереть в этой должности. А меня рванули в ЦК. Кто-то меня высмотрел из их отдела кадров. Вызывает Поликарпов Дмитрий Алексеевич. Знаменитый был человек - зав. отделом культуры. Назывался немного по-другому, но фактически - зав. отделом культуры. Я отказываюсь - мол, молодой, у меня нет опыта партийной работы... К Пименову прибегаю - пойдемте вместе на беседу, заступитесь за меня, не отдавайте меня. Пришли вместе с Пименовым к Поликарпову. Я на Пименова смотрю - Пименов молчит как рыба. Он-то знал партийные порядки - раз решили взять, то заставят. Поликарпову это надоело, и он строго сказал: "Вы молодой коммунист и должны за честь считать приглашение работать в аппарате Центрального Комитета партии". Ну, тут делать было нечего, и 1 сентября 1963 гола я вышел на работу, а на двери кабинета уже висела табличка - "тов. Ю. С. Рыбаков". Рядовой я был тамошний, а все рядовые назывались инструкторы. Работы было на 2 часа в день: отвечать на письма трудящихся. Трудящиеся писали по всем случаям жизни: не доволен главным режиссером - пишет в ЦК, недоволен директором - пишет в ЦК, директор не доволен главным режиссером - пишет в ЦК. И такое вот по всей стране великой. Вторая часть - это работа над текстами докладов для высокого начальства. То, что потом выходило тонюсенькой брошюркой, на самом деле прорабатывалось огромным количеством вариантов, справок, каждое слово отцеживалось. А тогда все время: то съезд партии, то пленум ЦК, то идеологическое совещание --партийная жизнь била по голове, и голову поднять было нельзя. Вот в этом заключалась моя работа - очень скучно
А Пименова тем временем назначили ректором в Литинститут. Он был доволен.
Вот тут-то борьба и разгорелась! Главного редактора журнала "Театр" назначал секретариат ЦК. По-тогдашнему должность входила в номенклатуру секретариата ЦК КПСС. Выше только министры и послы. До чего централизация власти была страшнейшая! Ну что такое журнал "Театр"? Нет - высшие люди государства думали о том, кого назначить туда редактором. Не знаю, что там было за моей спиной, но подозреваю, что большая возня - с разных сторон рвались претенденты. Похоже, рвался и Салынский, но тогда не дорвался. И все это стекалось к Поликарпову, пока он наконец не сказал: "Надоели вы мне! Я даю вам две недели - не найдете, так и быть, отдам вам Рыбакова". Видимо, я сам ему надоел. Я чего-то про Мейерхольда вякал, не соображая. Мейерхольд хоть и не был под запретом полным, но сильно его восхвалять не полагалось. Проходит какое-то время, и наконец приносят кандидатуру - Геннадий Осипов. Он работал в министерстве культуры, был главным редактором журнала "Современная драматургия". Очень симпатичный человек, никуда не рвавшийся. У него была очень тяжелая астма. Поликарпов сначала согласился, но потом передумал, учел, что человек тяжело болен. Ничего не оставалось, как соглашаться на Рыбакова. Почему пал выбор на меня? Не знаю. Но однажды ранним утром... Там буфеты открывались с 8 часов, а работа начиналась в 9. Можно было прийти поесть. Я стою, а Поликарпов за мной в очереди. (Он был такой - демократ. Ему, по должности, могли принести в кабинет.) И мрачным голосом говорит: "Ну, пришло на тебя решение. Что я тебе скажу? Либо тебя съедят, либо тебя и журнал съедят - скорей всего так и будет". А потом вызывает и показывает распоряжение, подписано Брежневым. (О снятии потом Суслов подписывал.) А может, дело в том, что Поликарпов был хитрый политик, он не очень любил софроновскую сторону, хотя вынужден был как партийный человек поддерживать ее. Вроде какой-то противовес во мне видел - вот, мол, совсем нейтральная фигура.
Я любил планерки, потому что на них всегда был творческий дух. Планерки обычно проходили с криками, шумом, все пытались внедрить свои материалы, но, как всегда, места в журнале не хватало. В этом смысле редакция ничем от других не отличалась. Замечательно, что при той, еще Погодиным заложенной структуре невозможно было выделиться шишкой-лидером. Действовал принцип команды. Я даже не могу сказать, что в этой команде я был главным. Я, естественно, идеи подбрасывал, мои идеи часто были не моими идеями, а я "политически" соображал: чтобы и на это откликнуться, чтобы и то прикрыть... Наташа была замечательным генератором идей и привлекала людей к себе, вела семинар молодых театральных критиков в журнале. Ну и, конечно, то, что она - жена Эфроса, придавало ей дополнительный вес. В середине 60-х, когда я пришел в журнал на роль главного, Эфрос был уже очень весомой фигурой. И, конечно, вполне можно сказать, что она была лидером журнала, так же как, скажем, Александр Свободин. Я не помню таких случаев, которые бы омрачали наши отношения с Наташей. Наверное, по каким-то вопросам мы могли спорить, но отношения всегда были очень хорошие, она понимала и мою роль, и мои возможности, и мои ограничения. Крымова была частью редакции, очень важной фигурой. Невозможно представить журнал таким, каким он состоялся, без нее. Если бы ее "вынуть" - журнал был бы другой. Не было бы той ясности позиции, что журнал стоит на защите всего свежего, нового, возникающего в театральном мире. Кто среди первых откликнулся на появление "Доброго человека из Сезуана"? Та же Крымова. Все новое, что появлялось, - поддерживалось ею. Была ли она максималисткой? Да, конечно. Но эпоха была такой, что максималисту было трудно проявиться полностью. Максимализм - часто признак талантливого человека. Наташа была талантливым человеком...
Беды, которые потом разразились над журналом, во многом были связаны с ситуацией в Чехословакии. Партийная власть очень напряглась в связи с тем, что там, как тогда говорилось, печать, телевидение, радио вышли из-под контроля партии. Влиял ли журнал на театральный процесс? В каком-то смысле влиял. Что мы могли повлиять на решение Товстоногова или Эфроса, как ставить тот или иной спектакль, - вряд ли. Но та общая ситуация, о которой я говорил, при жуткой централизации, имела, как ни парадоксально, и хорошую сторону. Если газета "Правда" кого-то ругала, то за этим следовали выводы. Они могли быть разными - от выговора до снятия. Но если при этом журнал "Театр" выступал с противоположной точкой зрения, то репрессивные оргвыводы уже сложней было сделать. Начальство понимало, что за мнением редакции стоит много людей, которые это мнение разделяют. Нападали мы на Зубкова, полемизировали с ним по поводу его позиций. Возникала полемика по поводу историко-революционных пьес. Бывали спектакли, которые мы очень жестко разносили. Я помню одну рецензию на спектакль по пьесе Михалкова "Сомбреро" в Центральном детском. Какой-то там был пионер мексиканский. У нас рецензия называлась - "В тени развесистого сомбреро". И нападали, и полемизировали.
Вот, например, при Пименове была замечательная дискуссия по вопросам режиссуры, которую начал большой статьей Охлопков, ответил Товстоногов. А потом в ней приняли участие все ведущие режиссеры того времени - без исключения. Тогда определялось место режиссера, его состоятельность, "вводился" Мейерхольд, утверждалась идея многообразия театральных форм и стилей. Такого рода споров и открытых, и закрытых было довольно много. Понятно, что вовсе не всем мы нравились.
Доходило и до прямых угроз. Очень известные люди угрожали. Вплоть до того, что один драматург - выпимши - сказал мне: "Мы тебя убьем". "Мы" - это группа драматургов, которых журнал "Театр" не печатал. Или... печатал выборочно, с трудом. Или - не упоминал вовсе. Целый комплекс претензий был к нам. И мы бы это дело пережили, но тут случилась Чехословакия. Пик проблем пришелся на 68-й год, но начались они немного раньше. Наши начальники стали прибирать к рукам отечественные органы печати. Все те, кто стоял по-тогдашнему на левом фланге. Снимают Яковлева из журнала "Журналист", придравшись к тому, что он "голую бабу" опубликовал. Снимают главного редактора "Искусства кино". Снимают руководство на радио, снимают меня, и последним был уже Твардовский. Если бы не 68-й год, не танки, не такое обострение, мы бы все на своих постах еще какое-то время усидели, но тут власти так испугались, что начали сокрушать. Причем долго не могли найти решение, как "укрепить руководство". Искали целый год, как меня "укрепить". Только в декабре 69-го года нашли. Это был В. В. Лаврентьев. Член Новосибирского обкома. Благополучный официальный драматург, автор пьес "Чти отца своего", "Человек и глобус" - про взаимоотношения атомщиков с глобусом. В Новосибирске он был вполне в порядке. А тут на свою голову согласился! Его, видимо, выдернули как нейтральную фигуру. Бедный Лаврентьев приехал сюда, не зная, в какую передрягу попадает. Заболел и вскоре умер.
Меня "укрепили", а команда осталась. У кого-то возникали благородные порывы в знак солидарности уйти вместе со мной, но этого нельзя было делать, это могло плохо кончиться для биографии человека. Уходить некуда было. Потом уже, поработав при Салынском, войдя с ним в конфликт, ушла Крымова, ушел Свободин... При мне появились в редакции молодые и потом вполне окрепшие люди, хорошо работавшие. Ирина Василинина, Сергей Никулин, Александр Демидов, Михаил Швыдкой (пришел к редакцию уже после меня).
Сейчас - пиши, что хочешь.
Сейчас - ну, полистают, почитают. А тогда зашита была зашитой и нападение было нападением. Нужно было держаться командой, и хороню, если в ней был такой боец, как Наташа Крымова.
НАТАЛЬЯ КРЫМОВА - ЮРИЮ РЫБАКОВУ
Юра, дорогой!
Я не знала, что сегодня твой день рожденья и обязательно должна уйти в связи с отъездом. Ты меня извини.
Но главное не это. А главное то. что я могу написать тебе в письме, которое - "лично". Не знаю, как сложится наша жизнь в ближайшие полгода, я не верю, что все плохое - за спиной. Но. глядя на тебя, я всегда удивляюсь одному. Оказывается, в человеке такие обстоятельства могут вызвать только одно, одну перемену - усталость. И больше никаких плохих качеств! Что в тебе было такого, что ты не превратился ни в запуганного начальника, ни в героя-мученика? Меня тошнит и оттого, и от другою, от второго типа даже больше, т. к. этот тип распространен среди знакомых.
Так вот, ты знай, что я от тебя никогда не жду и не требую ничего, ничего такого, что тебя бы могло тяготить. Просто люблю, просто уважаю, просто рада, что мы это время были вместе. Обнимаю тебя.
Наташа. 21.02.69 г.
***
ЛЕВ ДОДИН
Впервые я познакомился с Натальей Анатольевной Крымовой, листая журнал
"Театр". Хорошо помню, я возвращался из очередной геологической экспедиции, куда время, от времени сбегал из театрального института, романтика театра и романтика бродяжничества боролись в моей душе. Возвращался из экспедиции, на какой-то узловой станции в Сибири купил очередной номер журнала "Театр", на верхней полке купейного вагона стал читать его. Испытал потрясающее впечатление от статьи Натальи Анатольевны Крымовой. Статья была о Мильтинисе и о Паневежесском театре. Я впервые услышал фамилию Мильтинис, я впервые узнал о Паневежисском театре, впервые читал Наталью Крымову.
До сих пор помню многие положения этой статьи, меня поразило то, что Мильтинис был учеником французского режиссера, если не ошибаюсь, Дюлена, одного из деятелей "Картеля". Тогда мне это имя тоже ничего не говорило. Меня потрясло, что Мильтинис говорит на иностранных языках, что они в маленьком городке ставят большую драматургию. Замечательно был описан спектакль Мильтиниса "Пляска смерти", замечательно рассказывалось об игре актера Баниониса, исполнителя главной роли, его тоже я тогда не знал. Но больше всего меня поразили подробности жизни театра, того, что, потом я узнал, называется - театральной атмосферой. Как Мильтинис смотрит свои спектакли, как Мильтинис лично присутствует при окраске материалов для костюмов и декораций, как он делает замечания артистам. Думаю, отчасти и поэтому я долгие годы не пропускал ни одного своего спектакля, сидел в осветительской будке и записывал замечания. Может быть, именно поэтому долгие годы я присутствовал на всех актерских примерках сценических костюмов к моим спектаклям. В мое режиссерское образование вплелся, таким образом, первый урок Натальи Анатольевны. Дело было, если не ошибаюсь, в 1962 году, я сознательно не проверяю сегодня дат.
Хорошо помню статью Крымовой о Каареле Ирде и о Тартусском театре. И опять самое интересное там было - рассказ о жизни театра, жестокости и щедрости Каарелы Ирда, о молодых режиссерах Миккивере и Хермакюле, о том, как они соревнуются друг с другом и работают с Каарелом Ирдом,, о репетиции пьесы, которую я тогда не знал если не ошибаюсь, речь шла о пьесе Ромена Роллана о французской революции. Какая это трудная тема, как Каарел Ирд не уверен, что это закончится успехом и будет хорошо ходить зритель, но ему и театру проблемы пьесы интересны, кажутся важными, поэтому они этим занимаются. Это убеждение долгие годы помогало мне делать свои спектакли.
Спустя какое-то время я зачитывался ее статьей о таллиннском спектакле Валыдемара Пансо "Гамлет". Несколько paз перечитывал от начала до конца. Очень хорошо увидел этот спектакль, "выдумал" его. Он жил в моем воображении, обрастая все новыми подробностями.
Потом я посмотрел почти все спектакли, описанные Натальей Анатольевной. "Гамлета", его играли на сцене нашего ТЮЗа, спектакли Миккивера и Хермакюла в Тарту, спектакль Мильтиниса в Москве. Может быть, я смотрел недостаточно внимательно, что-нибудь пропускал по молодости лет, может быть, просто слишком всего надумал и навоображал, но многого из того, о чем рассказывала Наталья Анатольевна в своих статьях, не было в этих, действительно хороших, спектаклях. Я понял - Крымова влюблялась в спектакль, видела его несомненные достоинства и дальше развивала все своим ярким воображением, талантливым воображением настоящего театрального писателя. Я нисколько не был разочарован всем этим. Главное уже случилось, чудо произошло. Сочиняя вместе с Крымовой спектакли по Роллану, Стриндбергу, Шекспиру, я снова получал уроки режиссуры. С тех давних пор я и причисляю Наталью Анатольевну к числу своих любимых учителей. Разбудить воображение, обнаружить бескрайние возможности анализа художественного текста и его сценического изложения, - таких уроков всегда не хватает.
В 60-70-х годах я работал в Ленинградском ТЮЗе, там проводились регулярно так называемые Дни труппы, когда с артистами встречались крупные философы, социологи, поэты, критики. Было несколько встреч с Натальей Анатольевной Крымовой. На одной из них Наталья Анатольевна проанализировала мой первый в ТЮЗе самостоятельный спектакль. Пьеса Анатолия Кургатникова "А вот что бы ты выбрал? " о детях, спектакль считался относительно успешным. Наталья Анатольевна решительно и резко раскритиковала эту мою работу. Ей не понравилась сценография - она никак не связана с режиссерским замыслом. Скучновата игра артистов. Весь спектакль показался ей бледным и бедным. Бедным и бледным. Зиновий Яковлевич Корогодский, главный режиссер театра, дергал меня за руку: возражай! Ну, возражай же! - Мне не хотелось возражать. Я был разбит в пух и прах. Прошел первый шок, мне становилось все интересней то, что говорила Крымова о моем спектакле. Я начинал гордиться тем, что такой критик серьезно и подробно разбирает мою работу. Это был какой-то совсем другой уровень требований.
С Вениамином Филынтинским мы вышли поздно вечером из театра, жадно обсуждая все высказанное Натальей Анатольевной. Мы были возбуждены и никак не могли угомониться. Купили бутылку водки в закрывающемся уже гастрономе, пошли ко мне домой, в комнату, которую я снимал в большой коммунальной квартире. И распили эту бутылку за здоровье Натальи Анатольевны. Мы произносили тосты за большого художника, за красивого человека, за удивительную женщину. При всей жесткости и резкости суждений Крымова всегда оставалась прелестно женственной, обаятельной, завораживающей. Сегодня я понимаю, что мы просто влюбились в Наталью Анатольевну, и длилась эта влюбленность довольно долго.
Последний раз мы виделись с Натальей Анатольевной в директорском кабинете Театра на Таганке. После большого перерыва мы играли наши спектакли в Москве. В антракте Наталья Анатольевна с энтузиазмом подробно говорила о "Братьях и сестрах". Выразила свои сомнения по поводу "Гаудеамуса" и "Клаустрофобии". Они были ей не близки. Правда, тут же сказала, что ее молодые ученики эти спектакли воспринимают иначе. Потом она опубликовала большую статью о гастролях, где высказала все свои соображения. Я был с ней не согласен насчет "Гаудеамуса" и "Клаустрофобии", но не обижался. Это был честный разговор.
Однажды мне довелось побывать в доме Крымовой и Эфроса. Анатолий Васильевич уже собирался уходить из Театра на Малой Бронной. Мысли о Таганке тогда еще не было. Эфрос оказывался как бы нигде. Я только что стал главным режиссером Малого драматического театра и сразу предложил Анатолию Васильевичу поставить у нас спектакль. Мне было немножко неловко приглашать его в наш маленький неизвестный театр, но очень хотелось. К тому же я считал это своим долгом. Думал, что все главные режиссеры страны должны предложить Эфросу работу в своих театрах. А он уже пусть выбирает. Анатолий Васильевич против моего ожидания отнесся к предложению с интересом. Мы с азартом обсуждали разные названия: от "С любовью не шутят" Мариво до "Скамейки" Гельмана. В один из этих дней я был приглашен на обед и с трепетом принял приглашение. За столом нас было четверо. Хозяев представлял еще и Дима Крымов - талантливый молодой художник. Меня увлекла изысканно нежная атмосфера этой семьи. Они не просто были родственниками, они были близкими людьми, они были все заодно. Понимали друг друга с полуслова. Я сидел, млел и думал про себя: вот "исторический факт моей героической автобиографии" (терминология Егорши из "Братьев и сестер"). Я сидел за одним столом с выдающимся режиссером и большим театральным писателем.
Прошло много лет, но это ощущение ни на йоту не изменилось. Прошло много лет, я вспоминаю этот день с особым волнением.
***
ОТОМАР КРЕЙЧА
Десять последних лет (в течение которых мне не нашлось дома применения) я занимаюсь свободным театром.
Свободный театр - это необозримое пространство существующих в фантазии видений. Свой театральный мир - во всей его нищете и блеске - я создаю в нем как реальность, существующую лишь в моем воображении.
Все подчинено опыту всей моей жизни и постоянно не удовлетворенной творческой сосредоточенности сознания на объекте - интенции. Я живу в мире предельно конкретных и эмоциональных поэтических образов, по их законам, с их душой - и откровенно пишу обо всем этом.
Я пишу обо всем, что составляет непрерывность жизни в театре и нуждается во внимании, что порождает во мне мысли и чувства, спрашивает, мечтает, надеется и радуется... не может поверить. .. хочет забыть... Я пишу о том, чем живу, - о нескончаемой драме театральной жизни.
***
Чеховских "Трех сестер" мы играли дома все то время, пока существовало Divadlo za branou (вплоть до его ликвидации), и пятьдесят пять раз "выезжали" играть в разных знаменитых театрах Европы. Первую заграничную статью написала о нас Наташа Крымова, статья вышла весной 1967 года в журнале "Театр".
С этого момента я не упускал Крымову из вида - она поняла нас и сумела это исключительно точно выразить, написать. В июне того же года мы были приглашены открывать цюрихский фестиваль. Шеф отдела культуры газеты Zuricher Zeitung д-р. Гансрес Якоби написал восторженную критическую статью: "...режиссер и его коллеги проникли в подлинную сущность чеховской поэзии, сообщили ей всеобщее звучание в образцовом сценическом воплощении, в котором соединяется правда с красотой, и превратили ее в событие, которое было вознаграждено овациями публики".
Уже 36 лет господин доктор Якоби пишет мне к Рождеству: вспоминает с удовольствием трех незабываемых сестер и вздыхает над упадком театра. Его жена вкладывает в конверт маленький цветной платочек, легкий, как дыхание.
Строгая, неприветливая Швейцария: здесь началась удивительная, чудесная судьба одного спектакля; мощное течение исключительно позитивных отзывов со всех концов Европы - это столь удивительное явление, которое нуждается в превосходной степени для своего определения.
Наташа здесь играет особую роль. Она была первой, кто сказал: "Ничто не может уничтожить.таинственное начало..."
***
Горький, который слегка завидовал умению Чехова не вмешиваться в события пьесы и в судьбу ее героев, вздыхал, мол: "О Чехове можно было бы написать много, но писать о нем надо очень тонко и выразительно". Писать очень тонко и выразительно, как Чехов, умел только Чехов. Но попытаться написать тонко и выразительно может любой.
***
Когда я узнал, что могу написать о своем отношении к Наташе, я заранее радовался тому, как тонко и выразительно расскажу обо всем, что мы оба так хорошо понимали; прежде всего, о том, что вмещается в параметры театрального, драматического времени, которое измеряется не мгновениями и не тысячелетиями, а духом и душой таланта, с которым нас провидение послало на свет божий. Измеряется творческой работой, ее гуманностью, моральностью, интенсивностью и смирением перед талантом, который ведет сквозь хаос цивилизации, порабощающей нас бездуховной материей и кровожадным авторитетом власти.
Климат доверия и взаимопонимания между Наташей и мной установился в результате нескольких коротких встреч в тяжелые, сложные годы нашего несчастного столетия.
Из немногих встреч "по поводу", всегда взволнованных и коротких мгновений возникло - на профессиональном и человеческом уровне - бесценное отношение друг к другу, проникнутое глубоким взаимным уважением.
Наташу я воспринимаю как такую личность в европейском театре, которая принадлежит к числу наиболее чутких и прозорливых его представителей.
***
В пятом номере журнала "Театр" за 1967 год читаем в рецензии на пражский спектакль в новом Divadle za branou- наряду с прочим - и следующее: "Может показаться, что стилистика спектакля в принципе враждебна знакомым, мхатовским традициям... на деле отступления нет, традиции использованы с толком и лишь наполнены иным содержанием... в пьесе у каждого своя драма, и кульминациям этих драм Хрейча ищет выражение крайнее, резкое... необычная для чеховских спектаклей энергия чувств и те вполне современные резкие формы, которые режиссер дает для выхода этой энергии... здесь любят страстно, страдают до изнеможения, в отчаянии готовы на крайности, - словом, отношения здесь доведены до остроты, до предела, - и ничто не может заслонить этой интенсивной внутренней жизни... спектакль... о тех удивительных натурах, в которых ничто, никакие обстоятельства не могут подавить душевной тонкости, тяги к красоте... ничто не может уничтожить то таинственное начало, которое одного человека связывает с другим, а равно и с природой, небом, землей... со всем тем, что мы называем словом "жизнь"... кто знает, может быть, Книппер-Чехова именно так играла Машу когда-то... это только потом, с годами чеховские герои предстали такими укрощенными, прирученными".
***
Так писала Наташа Крымова о "Трех сестрах" в Divadle za branou. Она прекрасно поняла, какое произошло событие, - о чем дома пока еще. мало кто догадывался. Приехала, посмотрела и, не побеседовав с нами, сильным, решительным и красивым жестом оповестила об этом, тонко и выразительно описав свое впечатление в глубине, убедительности и значительности которого нельзя было усомниться.
***
Это были всего лишь несколько страничек - текст статьи "Русская классика в Праге" и 22-мя годами позже - "Режиссер в меняющемся мире". Небольшая часть большого наследия Наташи Крымовой, а какую важную роль они играют в моем свободном театре...
Если бы я их не знал, не был бы законченным мой свободный театр и я сам не казался бы себе цельным.
***
НАТАЛЬЯ КРЫМОВА -Н. Я. БЕРКОВСКОМУ
Письма 1960-х годов.
Наум Яковлевич, дорогой мой! Совсем не могу писать Вам, когда вокруг - суета. Письмо Ваше последнее получила как раз в самое суетное время, когда собиралась в отпуск и заменяла на работе двух человек, уже ушедших в отпуск. Решила написать, когда будет хоть какая-то тишина и возможность сосредоточиться. Сейчас - тишина. Я в Крыму, в таком салонном месте, как Коктебель, и дом писателей в нем. Но салона, на мое счастье, пока еще нет. Я тут с сыном, вдвоем, оба мы испытываем непривычное для нас состояние счастливого круглосуточного общения. У меня хороший сын, умный и с юмором. Правда, его энергия меня подавляет, иногда я чувствую полное отупение. На море он как выпущенный весной на траву теленок - Вы никогда не видали, как выпускают впервые после зимы телят, которые не знают еще, что такое солнце, земля?
Вот видите, про что я Вам в этот раз пишу. В голове у меня ни одной мысли. Устала я очень сильно в последнее время, и, видимо, мне самое время хоть ненадолго перейти на растительно-животный образ жизни...
.. .Я в последние годы почему-то стала особенно ценить людей - некоторых, избранных, редких. И очень дорожить ими. Так я дорожу вами... Вы, пожалуйста, меня не бросайте. Наши отношения - я Вам не устаю повторять - для меня клад. Может быть, я когда-нибудь и пойму, что Вы в них совсем не вкладывали столько, скольким я наслаждаюсь, - это не важно. Главное - они есть, они не рвутся, они мне нужны.
То, что Вы пишите в последнем письме о силе женственного начала в жизни - это прямой ответ на мои мысли которые мало кто понимает, особенно из мужчин. У Ромена Роллана есть повесть "Пьер и Люс", помните? Он говорит там о "высшем сорте" мужчин, у которых женственное в душе. Это - замечательно! Это - та гибкость, та чуткость ума и души, которой, по моим наблюдениям, не хватает 99% мужского населения. Это - какая-то безграничность духовного мира, возможность восприятия жизни и т. д. и т. п. Меня ужасно обрадовало Ваше письмо и Ваши мысли обо всем этом.
Боюсь, что этому письму суждено долго пролежать в городской Вашей квартире, в то время, как Вы будете в Комарово. Ну, ничего, когда-нибудь оно все-таки попадет Вам в руки. На всякий случай: я тут, в Коктебеле, буду до 3 августа, письмо идет 5 дней, так что если будете писать после 25 июля, то пишите на Москву, а если раньше - сюда.
Тут самое хорошее - вечера. Тогда можно уйти по берегу моря далеко, сесть и ждать, когда море совсем сольется с небом и как-то исчезнет. Останется только звук, шум. Вот тогда - полный покой вокруг. В душе у меня покоя, наверное, никогда не будет. Я все-таки сумасшедшая, мне всегда мало, беспокойно, чего-то не хватает.
Сейчас вот пишу Вам и хочу в Ленинград.
Наташа.
Наум Яковлевич, дорогой!
С Новым Годом! Желаю Вам самых хороших событий в нем, здоровья и общения с людьми Вам приятными.
Опять долго не писала Вам, потому что голова была набита Брехтом, мучалась над статьей ужасно, и кажется, результат - невелик. Понять сейчас не могу, хорошо это или плохо, правильно я выбрала такой поворот, или он искусственен. Те, кто читал, говорят совсем разное. Борис хвалит, Женя - раздражается и ругает, Свободин хвалит, Инна Соловьева - ругает. Так, ничего не поняв, я отправила статью в номер. Последним похвалил Пименов, и это меня совсем расстроило.
Вообще у меня период мучительный (я, кажется, все время Вам жалуюсь на это, но может быть, просто я пишу Вам именно в такие моменты? ).
Вот сейчас я взялась написать в "Новый мир" о книге Володи Саппака, и кроме страха в душе - ничего. То ли "Нов. мир" на меня нагоняет такой страх, то ли что-то еще, но рука не пишет, белый лист бумаги пугает, и каждое утро я просыпаюсь и в ту же секунду начинаю волноваться, что опять день пройдет впустую, мне не дадут спокойно посидеть за столом и т. д. Честное слово, иногда я тоскую по беззаботной жизни, по тому, чтобы никуда не спешить, ни с кем не говорить о делах, шить себе платье и валяться с книжкой на диване. Все это не реально, невыполнимо и не для меня. (...)
Милый, дорогой, хороший Наум Яковлевич!
Я сейчас буду просто объясняться Вам в любви, можно же еще когда-нибудь это сделать. Хоть в письмах.
Я очень Вас люблю. Я бесконечно уважаю Вас, и восторгаюсь Вами, и горжусь, что Ваши письма приходят именно ко мне, и каждое письмо перечитываю по десять раз и жалею, что нельзя их прочитать всем вокруг, чтобы увидели, кто мне пишет, и поняли, какой удивительный человек существует на
Коломенской улице. Вы - мое богатство, неизвестно откуда и за что свалившееся на меня. Иногда я думаю - может быть, не одна я, а многие получают его так же щедро, такими порциями, такими же удивительными словами? Ну, и Боге ними, пусть получают. Мне нет до них дела, не хватает еще ревности поселиться в наших отношениях, вернее - в моем к Вам.
То, что получаю я, - мое. И это самое главное. А такого письма, которое я получила вчера, - ни у кого нет. Милый мой Наум Яковлевич! Вы себе не представляете, как тронуло меня Ваше доверие ко мне, вера в мою самокритичность и справедливость, и вообще, вера в меня. Спасибо. Я очень люблю Вас. Вчера почувствовала это таким толчком в сердце, и бесконечно хорошо от этого было весь день.
Я не обиделась, совсем не обиделась, потому что причины и цели Вашей критики мне ясны, я не могу тут обмануться - это ради меня, ради того, чтобы было лучше. Никакой обиды быть не может.
Но, как это ни странно, я не расстроилась. Это со мной редко бывает, если меня критикуют. Обычно я переживаю такие веши очень болезненно и долго. И переживаю каждое слово, и передумываю, и хандрю, и сомневаюсь в себе и в других и т. д. и т. п.
А тут почему-то Ваше письмо меня не расстроило. Я мысленно возвращалась к нему множество раз, но каждый раз - как-то спокойно, скорее удивляясь, чем расстраиваясь. Почему так? Трудно сказать словами. Я не столько понимаю (поэтому и не буду теоретически это отстаивать), - сколько чувствую, что Вы не правы. Не правы - это тоже не то слово. Вы что-то не так почувствовали в этой статье. Я за нее внутренне спокойна - может быть, это слишком нахально звучит, но это так. Спокойна не потому, что уверена в ее каком-то хорошем качестве, а потому что она (единственная у меня) вылилась сама собой и доставила мне тем незнакомое раньше наслаждение. (...)
Наум Яковлевич, дорогой!
Вот и сдала я Вашу статью. Все в порядке. Раскрыв журнал N 4, Вы убедитесь, что Вы единственный автор, занимающий столь огромное место в журнале. Если есть какие-то заслуги у меня в этом журнале - то они сводятся к завоеванию территории.
А теперь о Ваших заслугах. Статья - прекрасная, хотя Вы в письме пишите о ней так утомительно, что я была готова к тому, чтобы была печать этого утомления, и чуть-чуть боялась этого.
Но нет, ничего не видно. Если говорить искренне до конца, скажу Вам, что я меньше люблю сложные (так я их для себя называю) куски Ваших статей. Т. е. те, которые я перечитываю потри раза и все-таки не рискую пересказать, о чем там написано. Это, я думаю, слабость не Ваша, а моя. Но зато я вдвойне люблю, когда после этой сложности вдруг вплываешь в такую удивительную свежесть и ясность, полную откровений, которые, кажется, всю жизнь теснились в твоей собственной голове и только не находились слова, чтобы их высказать. На самом деле, наверное, ничего в моей голове не теснилось, но, ручаюсь, были чувства, предчувствия - и вот этим моим предчувствиям Вы гениально умеете дать форму, слово, сделать их мыслью. Я Вас люблю и за это, и за многое другое, и мне хочется, чтобы Вы это знали и не писали бы мне сухих писем, которые я, распечатав, не получаю того, что привыкла получать от Вас. Не пишите мне СУХИХ писем. Я клянусь не быть грубой и злой, не говорить официально (а из редакции, когда на тебя смотрят 12 человек, из которых только 3 человека, - говорить... трудно). (...)
Дорогой мой Наум Яковлевич!
Я от Вас не убегала, я на Вас не обижалась (это исключено, как Вы могли подумать! ), я Вас не забывала (тоже исключается). Меня просто не существовало - я уже месяца полтора прибываю в состоянии ничего не думающего и не чувствующего, но очень активного организма - не знаю, как еще все это назвать. Не люблю жаловаться, но - чтобы Вы поняли, - я заменяла домработницу, няню, сиделку, кухарку и т. д. и т. п. Маме, мужу и сыну, больным, здоровым, занятым я служила верно, любовно и покорно, ибо выхода все равно не было. Мама больна. Эфрос по горло в делах, сын прекрасен, но ему 10 лет, - вот и все. И вместе с тем редакция, служба. Наконец, пять дней назад мое рабство кончилось. Не потому, что я восстала, а потому, что пришла домработница.
Без прописки, без паспорта, - я отдала ей ключи, и убежала из дома, и ходила по бульварам, и первый раз мне было интересно смотреть на людей.
Вечером я даже начала что-то писать...
А Вас я по-прежнему люблю и вокруг каждого Вашего письма еще хожу несколько часов, как кот около сливок (не точное сравнение, кот их просто ест), еще ношу его в сумочке, и только устроившись дома, на диване, когда наступает тишина, - читаю. И перечитываю.
Посылаю Вам 10-й номер и буду ждать письма. Вы правы всегда в своих критических замечаниях. Я не соглашаюсь с Вами очень редко, а бывает, соглашаюсь через год (мы ведь знаем друг друга годы! ). Так что критикуйте, я и волнуюсь, и жду. И никакого сопротивления критике. Увы, мой быт отодвинул милую Англию куда-то далеко-далеко, только письма оттуда иногда волнуют меня и возвращают к тому сказочному апрелю. Там живут хорошие люди, устроенные совсем как мы с Вами.
"Хранитель древности" - чуть ли не единственная книга, которую я прочитала за все время моего бессмысленного существования. С каждой страницей она меня затягивала своей, ни на кого не похожей природой, свободной и прекрасной небрежностью, за которой все железно и точно. А в конце я уже просто плакала и несколько дней каждому встречному говорила: "А вы читали "Хранитель древностей"! " Сценарий Володина - тоже прекрасен. Вчера был он у нас, я его очень люблю, это один из очень немногих, дорогих мне гостей. Был у нас дома недавно еще один удивительный гость. Но про него надо рассказывать при встрече. Это Солженицын. Внешне - монтер, прораб. И даже говор совсем простой. Но такая энергия ума, собранность, и одновременно - застенчивость. Перепутав какие-то современные пьесы, он покраснел и так смутился!
В чемоданчике, картонном и обшарпанном, он принес пьесу. Толя в восторге, я еще не читала.
Вот сколько новостей и имен Вам бегло перечислила. Но впечатления, что поговорила с Вами - нет.
Люблю я Вас по-прежнему.
Целую Вас крепко.
Наташа.
Милый, милый, милый Наум Яковлевич!
Почему меня не покидает самоуверенность, и я все еще надеюсь, что Вы меня не забыли?
Вина моя огромна, и все равно я люблю Вас и верю, что не зря поеду в Ленинград. На этот раз кажется, я действительно поеду. Наш главный редактор утвердил идею, что в 20-х числах ноября надо провести встречу с ленинградскими критиками, с которыми у журнала "слабый контакт", и мы с Сашей Свободиным должны таким образом оказаться в Ленинграде и провести там несколько дней. Тогда я к Вам буду ходить, если Вы меня в первый же день не прогоните за то, что я Вам так долго не писала.
Не знаю, какие планы на Ленинград у Свободина, а у меня единственный план - не иметь планов и дел, а повидать Вас как следует.
Из последних событий, которыми я жила, два были наиболее интересны - я была в Югославии, и Эфрос поставил замечательный спектакль, который был не только создан, но и (это - чудо! ) спасен от гибели, и выпущен, и идет сейчас. Это пьеса того же Радзинского "Снимается кино".
Многим пьеса не нравится, а я и к ее автору, и к пьесе, и к тому, как этот молодой рыжий литератор идет вперед, - ко всему этому отношусь с уважением и нежностью. А спектакль очень интересный - про все, чем мы болеем, и с редкой степенью откровенности. Эфрос, кажется, сейчас в расцвете, и хотя очень быстро остывает к тому, что им делается, - но делает все очень интересно. Мне смотреть на него радостно и чуть страшновато, потому что затрата сил и нервов непомерна. И - тревожно, потому что у меня самой вовсе не такой же радужный момент жизни. Но об этом я Вам еще расскажу и поплачусь, когда приду в гости.
Вообще, все печальное я оставлю до встречи, потому что тут, по-моему, уже нет сомнений - мы скоро увидимся.
Обнимаю Вас крепко, крепко.
Наташа.
***
ВЕРА МАКСИМОВА
Я познакомилась с ней, когда она была совсем молодой, а казалась взрослой и важной. Низкий ли, "строгий" голос был тому причиной? Или ощутимая при первой же встрече властность? ..
Никуда и никогда она не спешила. Говорила, двигалась, работала мерно и с достоинством.
Как многие девушки-театроведки, поначалу хотела стать актрисой, но не прошла по конкурсу в ГИТИС. Приняли ее хорошенькую и способную подругу - Тамару Зяблову, позже сыгравшую в Театре им. А С. Пушкина, бывшем Камерном, свою лучшую роль мечтательницы-ригористки Шурочки Лебедевой в чеховском "Иванове". Поставила спектакль Мария Осиповна Кнебель - одна из самых главных женщин Наташиной судьбы; высокочтимая, близкая и любимая, "человечеству" открытая и "приподнесенная" Крымовой.
Узнав Наталью Анатольевну ближе, я не раз думала о том, что актрисой она могла бы стать. Не оттого ли тоньше, глубже своих коллег чувствовала актеров?
За холодноватой, чуть высокомерной манерой общения, "остужающей" посторонних людей, скучных для разборчивой Крымовой, таились темперамент и страсти высокоодаренной натуры.
Ее породистая некрасивость привлекала больше, чем классически правильная красота. Карие глаза смотрели испытующе и умно, непримиримо, когда Крымова сердилась ("гневалась") или уж как-то особенно сильно презирала собеседника. Взрослые, высшие по рангу люди, не выдерживая, отводили в сторону взгляд.
Чуть вздернутый нос выдавал решительный характер. А улыбка (редкая у суровой Наташи) была милой и детской: подбородок выдвигался вперед, смешно открывалась "зубастенькая", как у малышей, нижняя челюсть. Однажды утром, оказавшись в ее квартире (еще не на Первой Брестской, а на берегу Москва-реки, рядом с тем самым домом из красного кирпича, с башнями, изразцами, узкими окнами и майоликовыми фигурками зверей на наружных стенах, где в начале XX века селились художники, снимала комнату-студию знаменитая Надежда Бутова - "монахиня-актриса" старого Художественного театра), я услышала, как мама Крымовой - известная в 20-30-е годы драматургесса
Зинаида Чалая - называет дочку "Чижиком", по-домашнему. И это было так странно, невозможно, трогательно по отношению к властительнице театральных судеб, создательнице художественных репутаций Наталье Анатольевне, что запомнилось с тех пор и навсегда.
Как у немногих из ее поколения в скудные послевоенные годы, при занятиях столь умственной, "судящей и приговаривающей" профессией, которая мужчин превращает в мелочных, по-женски самолюбивых и мстительных, а женщин зачастую лишает пола, Крымова была очень женственна и обладала собственным стилем. Ее челку и волосы "хвостиком", поначалу темные, потом седые; свитера и длинные кофты крупной вязки серых, бежевых тонов; ее большие серебряные перстни с сердоликами и янтарями; широкие юбки в сборку, мягкие большие сумки через плечо, обувь без каблуков - в театральной Москве знали все. Много позже, вместе с Наташей впервые оказавшись в командировке, в ее любимом Таллине, я мгновенно поняла, откуда все это. Прибалтика, как и Грузия, где Крымову до конца ее дней, вопреки сегодняшним разделам и переделам, ждали, любили, слушали и почитали, - для нее и для нас, следующего поколения, долго оставались единственно доступной "заграницей".
Конечно, у нее была особенная судьба. Слава Эфроса росла и ширилась. Тем больший интерес вызывала к себе его талантливая и умная жена. Но это был союз равных. В трагической, трудной, счастливой истории двоих, никогда не исчезая, торжествовала-любовь. (У нее - восторг перед мужем, единственным и несравненным в могучей когорте советских режиссеров 60-80 -х годов.)
Ни с кем Эфрос так не считался, никого так не слушал, ни от кого так не зависел, никем так не дорожил, наверное, никого так и не любил, - высокодуховной, но и плотской любовью мужчины к женщине, как Крымову.
Ее сокурсники по ГИТИСу видели начало этой любви. В старом здании на Собиновском, каждый перерыв между лекциями, на лестничной площадке под портретом Станиславского встречались и стояли, крепко держась за руки, - ничем не знаменитый, но уже увлекавший товарищей честолюбивыми замыслами студент-режиссер и юная театроведка с челкой, - лучшая и первая на своем курсе, обещающее дарование.
Долгая жизнь двоих, за редкими исключениями, не бывает простой и легкой, без "отклонений". По причине большой известности историю отношений Эфроса и Крымовой, полных нежности и неколебимого уважения друг к другу, но не благостных, не постно-монашеских и не святых, судила и рядила театральная Москва, тогда стоя же жестокая на язык, как и сегодня. Паривший в творческом поднебесье, в неутомимых трудах и триумфах Эфрос пересудов и сплетен этих, наверное, и не замечал, мало мучился ими. Гордой Крымовой, по роду деятельности погруженной в гущу людей, приходилось тяжело.
Крымова была рождена хозяйкой, главной. Другой быть не умела и не хотела.
Это чувствовалось в ее и Анатолия Эфроса в Бартире на углу Брестской и Васильевской, в маленьких комнатах, просто обставленных, с книжными полками по стенам и до потолка.
Театр забирает людей весь. Когда у критика не пишется, то дом, семья, стряпня, уборка - все летит кувырком. Близкие мучаются настроением "творца", ощутившего себя бездарностью. (В бескомпьютерное время бумажные листы с измаранными текстами наползали и глыбылись в комнатах, как серая лавина.)
Но у Наташи все и всегда сверкало. Натертые до блеска полы, стекла книжных полок. Пахло -домашним пирогом, "хорошим кофе. И кудрявый пес, которого никто не боялся, выглядел ухоженным и холеным.
Она была хозяйкой дома, гостеприимной и умелой, в домашнем кругу, среди друзей чудесно менялась, оставляя обычную свою на людях горделивость и строгость.
Она была хозяйкой судьбы Эфроса и своей, отвечала за все. Даже в роковом приходе режиссера во враждебную Таганку, куда Эфроса загнали предательство л бунт учеников, жажда работы, открытое от посторонних, многолетнее желание иметь собственное дело, как случилось только раз в его жизни - в утраченном после неполных трех сезонов Театре имени Ленинского комсомола, - обвиняли Крымову.
Из унизительных ситуаций"- личных и профессиональных - она выходила не жалуясь, холодно отстраняясь от скверны жизни и от людей. Без страда, не исповедуясь никому, пережила первую, для многих - смертельную болезнь.
Но куда больше "хозяйское" в ней чувствовалось в большой, захламленной и уютной, заставленной канцелярскими столами комнате, со стандартными настольными лампами (гнутая железная палка и колпачок), даже без пишущих машинок, которых на всю редакцию не хватало. В ветхом доме на углу Малой Дмитровки и Кузнецкого моста, на втором этаже, над известным в Москве магазином фруктов и соков, куда нужно было подыматься Но крутой узкой нечистой лестнице и где располагалась "в тесноте, но не в обиде" редакция журнала "Театр", золотой его поры. Никто не опускал голос до шепота, поучая и поощряя, ругая бесконечных авторов, никто не жаловался на шум, склоняясь над листами очередной или срочной - в номер - статьи. Здесь вычитывали тексты, беседовали, спорили, писали, распивали чаи и более существенные напитки по праздникам. Время журнала "Театр" на Кузнецком мосту - счастливейшее для Крымовой, Саппака, Зинжермана, Александра Свободина, Юрия Рыбакова... Потеряв свой тесный, бедный и "честный" рай, они еще долго тосковали по нему. Как тосковали, не находили себя Марьяна Строева и Аркадий Анастасьев в книжности и архивности академического Института истории искусств.
Редактор и замы были где-то там, в глубине помещения, в единственной отдельной каморке, - кабинете. Но прежде, чем других, мы, молодые, начинающие авторы, видели Наталью Анатольевну.
Низкий голос ее был различим и слышан в жужжании, гомоне и шуме. Кажется, тогда она была членом редколлегии, заведовала отделом современного театра. Но, главное, - вначале 60-х она уже была - Крымовой. Лучший театровед всех времен, учитель ее по ГИТИСу, Павел Александрович Марков со студенческой поры обожал Наташу. Александр Свободин, - один из самых образованных людей нашего времени, историк по профессии, театральный писатель, самолюбивый, ранимый, потерявший в годы террора родителей, сосланный и выведенный из курганской ссылки одним только своим дарованием и волей товарищей по профессии, восхищался Наташей, добровольно уступал ей первенство. Она же, "младшая" по возрасту, дружа с ним, любя и жалея его, подсмеивалась над тем, что Саша - "не боец".
Она знала себе цену. Немелочное и непошлое честолюбие жило в ней.
У нее были свои слабости и пристрастия в театральном мире. Но великолепно выученная в "золотую пору" ГИТИСа, обладавшая талантом, знаниями, интуицией, Крымова ошибалась редко.
Как у всякой яркой личности, у нее были враги не только среди настороженной, враждебной к ней власти, но и в собственной профессиональной среде. Избалованную почитанием, привыкшую быть в центре внимания (у людей театра, искони не любящих критику, - также), ее обвиняли во властолюбии, в склонности к диктаторству.
Ее профессионализм, трудолюбие и редкую в театральной среде дисциплинированность, пунктуальность ценили редактора "Театра" - умнейший Николай Погодин; добродушный, помогавший, а не мешавший одаренным людям Владимир Пименов. Ее любил, в трудные пост-хрущевские времена на нее во всем полагался редактор - друг, однокурсник Юрий Рыбаков, которого партийные "верха" принуждали избавиться от "невозможной" Крымовой. Юрий Сергеевич вынужден был уйти сам, не пожертвовав "крамольной сотрудницей" и не предав ее. Хотя и ему, и Погодину, и Пименову было с ней нелегко.
Расстаться с Крымовой решился один лишь Афанасий Салынский. Она не ждала удара от внешне мягкого, улыбающегося, простоватого человека, бывшего фронтовика с достойной биографией; автора знаменитой "Барабанщицы". Тем более что и сама Крымова, обожавшая Людмилу Фетисову, которая играла разведчицу Нилу Снижко, и ее авторы много и хорошо писали о спектакле Театра Советской Армии.
Категорическое предложение уйти было первым, но, увы, не последним в судьбе Наташи. О, как вскинулась и поднялась на защиту Наташи театральная Москва, да и Ленинград в лице Товстоногова тоже. Первостепенные знаменитости, уважаемые люди, начиная с Розова, Арбузова, Ефремова, изо всех сил "нажимали" на "Афона", звонили, уговаривали, приходили в редакцию. Защищая себя и только что полученную должность, он каменно стоял на своем.
Наивно надеясь на хорошие личные отношения с Салынским, который за что-то меня любил и, казалось, мне верил, я потащилась в Переделкино. Был, как всегда, теплый дом, хлебосольно накрытый стол на большой зимней террасе. Но после двухчасового разговора я услышала то же самое, что и все: "Главный редактор в журнале должен быть один! "
Наташе казалось, что защищали ее недостаточно, что близкие друзья должны были вслед за ней из журнала уйти. Но у всех были семьи, дети. Все были бедны. Нуворишей с анфиладными квартирами и иностранными марками авто в театроведческой среде тогда не водилось. Да и работу в те годы критику получить было трудно.
В обиде и тяжести переживаний Крымова не заметила, что ее случай был чуть ли не единственным, когда люди театра пытались отстоять одного из самых строгих своих судий. Никто никого не организовывал. И не все они "дружили" с Наташей.
Потом ситуация точь-в-точь повторилась в Институте истории искусств
Крымова успешно защитила диссертацию о Станиславском. Мало кто сомневался, что она останется на секторе театра. Однако - не произошло. Не потому ли, что и дирекция, и первые люди знаменитого института, блестящие и самолюбивые, знали, что получат не только полезного сотрудника, но нового суверенно мыслящего лидера.
Почему ее так боялись? Умная и талантливая, она никогда не была ни "скрытой", ни "открытой" диссиденткой. Слишком любила свою профессию, хотела работать, "делать дело", а не протестовать и митинговать. В ней не было и эффектной либеральной позы, хотя к либералам - мечтателям - шестидесятникам она, безусловно, принадлежала. Когда будет издан сборник ее трудов, обнаружится, что "положительных" статей у Крымовой несравнимо больше, чем "отрицательных". И ее скромные по объему талантливые книги - о Станиславском, "Имена", о Владимире Яхонтове - потому не состарились и сейчас волнуют, что злободневного, полемически и политически острого в них куда меньше, чем вечного.
Ее позиция была проста. Пока жила, - защищала театр художественный и нравственный от театра мнимого, нехудожественного и безнравственного, намертво соединенного с системой и властью. Она била в корень, а не по единичным объектам. Вела свою борьбу, утверждая. Судьба и тайна таланта увлекали ее. Отсюда в ее творчестве - Станиславский, Михаил Чехов, Яхонтов, Ефремов... "Передовая мысль" на подмостках сцены существовала для нее постольку, поскольку была обеспечена талантом творца. Ремесло она ценила мало. Верила в наитие, вдохновение, озарение. Хотя иногда и жаловалась, что пишет медленно и трудно потому, что ремесла у нее совсем нет.
Чувство юмора не входило в число сильных качеств Натальи Анатольевы. Отношение к театру, к профессии критика и к самой себе было у нее невероятно серьезным. (До занудства, как сказали бы ныне, в "веселенькие" наши времена.) Она верила в мессианство и святость русского театрального искусства, в проповедническую, преобразующую его силу. Служение правде и добру, искренность художника, его этика и нравственность - не были для нее пустым звуком. (И как, наверное, возмутилась бы она, взвилась, услышав, что "полужелтая" критикесса - гитисянка последнего "помета", героиня влиятельной московской тусовки, с апломбом и с помощью плохо прочитанных Платона и Сократа пишет, что театру не обязательно быть нравственным.)
Крымова никогда не признавала профессию критика - вторичной, зависимой (в нынешние рыночные годы - еще и проплаченной, обслуживающей).
Лучшие из ее поколения работали с опережением. Запечатлевая, оценивая, они служили самопознанию театра, объясняли людям сцены - их самих, "открывали поприще", перспективу развития и движения. Так угадала Наташа путь и назначение ефремовского "Современника", его широкую художественную программу. Так не без помощи ее талантливых друзей критиков стремительно ушел в сверхсложные душевные миры, в тайны подсознания молодой "реалист" Эфрос.
При всей сосредоточенности на Эфросе, пожизненной любви к нему, как к мужчине и художнику, Крымова была на удивление разносторонней. Любила и умела открывать талантливых людей - разных, далеко отстоящих друг от друга.
Мхатовское направление русского театра было особенно близким. Ее маленькая книга о Станиславском - изданная диссертация - и по сию пору не потеряла своего значения. Ей был дорог Ефремов - художник и личность, создатель "Современника". Понятно, отчего она так ценила и "подавала" мхатовцев Алексея Попова и Марию Кнебель, приобщая к любви не специалистов (и без того осведомленных), а широкую массу людей, читателей и зрителей. В обширной автобиографической, театроведческой, педагогической книге Кнебель - "Вся жизнь", где Крымова скромно обозначена редактором, - ощутим стиль ее письма, выразительного, простого и ясного, слышна Наташина жизнь.
Но она открыла нам и условный, метафорический, эпический театр Прибалтики; литовца австро-немецкой, рейнхардтовской школы Юозаса Мильтиниса, "строителя" театра Каарела Ирдта, могучего философа сцены Вольдемара Пансо; русско-грузинского гения Михаила Ивановича Туманишвили, его учеников, знаменитых Стуруа и Чхеидзе.
Она написала о первенце рождавшейся Таганки - брехтовском "Добром человеке из Сезуана", угадала талант в пятидесятилетнем дебютанте - режиссере Юрии Любимове, поняла и приняла новую систему игры его юных актеров - вахтанговских выпускников. Много лет оставалась она членом художественного совета у Любимова.
Товстоногов строго выговаривал Эфросу: "Толя, вам нельзя прикасаться к Чехову! .." А она, ревнивая, нетерпимая, не только не бросалась на защиту мужа, как не раз бывало, но с Георгием Александровичем дружила, неизменно писала о его БДТ.
О многих она написала первой. Ее статьи об Анатолии Васильеве, например, и по сию пору остаются лучшими и самыми точными.
Не только в книгах и больших журнальных статьях, но и в газетах, где она любила печататься, Крымова была театральным писателем, литератором. Помнила о читательской аудитории - людях театра, культурном российском зрителе, которым до недавней поры восхищались в мире и который сегодня умалился, опошлился и погрубел.
Над театроведческой заумью, терминологической трескотней, "сухоткой" слова и мозга, писанием "для себя" - она смеялась. Несравненно умела воспроизвести, реконструировать спектакль. В медленном и тщательном запечатлении всегда таился глубокий анализ. По работам Крымовой можно судить, каким начинался, был, стал театр второй половины XX века.
Известно, что сближение и дружба с людьми сцены грозят критику потерей объективности и свободы. Мудрец Немирович-Данченко советовал пишущим не пересекать черту рампы.
Но положение Крымовой было особенным. Как жена Эфроса, работать с которым почитали за честь не только актерская молодежь и среднее поколение 70-80-годов, но и великие театральные старики - Раневская, Степанова, Кторов, Плятт, и самые талантливые драматурги времени - она всех знала, многих принимала, со многими дружила. Помню, как поразило меня, когда в телевизионном диалоге с великой Анджапаридзе, будучи лет на двадцать моложе своей собеседницы, Наташа говорила ей "ты"и называла - Верико. Годами была близка с Раневской, с Бабановой...
Десятилетиями находилась она внутри театра, но оставалась независимой.
Тайны репетиций для нее не существовало, так же как и тайн театральной грязи, неверности, бездумной стадной жестокости.
"Материю театра" Наташа знала без обольщений и иллюзий. Не это ли знание помогло ей пережить трагедию Эфроса, погубленного его детьми - актерами?
Много в жизни Натальи Анатольевны, в особенности после смерти мужа, было такого, чего, наверное, не смогли бы вынести и совершить другие. Вскоре после похорон, лично и поименно зная всех, кто травил, гнал, оскорблял Эфроса, она повезла Таганку на гастроли во Францию и великолепно провела их. Не думаю, чтобы простила. Возглавив французские гастроли, Крымова подчинилась интересам дела, еще раз послужив славе мужа.
.. .Закаты талантливых людей редко бывают безоблачными и легкими. Старость - всегда трагедия. Но казалось, что до старости Крымовой еще очень далеко.
Единственный просвет в наступающей темноте дала ей судьба. Пребывание в "Московском наблюдателе", куда в члены редколлегии позвал ее, поступив очень мудро, редактор Валерий Семеновский. Совсем не похожий на "Театр" ее молодости, новый журнал был замечательный. Благородного направления и тона, высоких профессиональных достоинств, но и демократический, увлекательный, доступный пониманию. Такой, как любила Наташа. Она снова была среди своих. Свободин, Рыбаков, Гаевский, чуть позже Майя Туровская работали рядом, заседали, обсуждали и так же, как в 60-х на Кузнецком, распивали чаи и кое-что покрепче, ели собственноручно выпеченные пироги...
Она много и хорошо в "Московском наблюдателе" писала. Но была не прежняя - другая. Добровольно уходила в тень. Усаживалась в глубокое кресло где-нибудь в углу и утопала, замолкала в нем. Ее редкие реплики и фразы были необычайно выразительны, как и ее молчание. "Московский наблюдатель" прекратился по финансовым причинам, просуществовав несколько лет. И никто, кроме самых близких, не знал, когда началась последняя неизлечимая болезнь Наташи.
Когда-то в молодости на вопрос, чем сейчас занят Анатолий Васильевич, она, насмешливо улыбаясь, ответила: "Пишет..." И пояснила с иронией, но "любовно": "Мой муж - графоман..."
Больная и здоровая, она все успела сделать для него. Четырехтомник Эфроса, как оказалось - не графомана, а потрясающего театрального мыслителя, мечтателя, художника на исповеди у жизни, - вышел в свет, и теперь по нему будут учиться новые режиссеры. Вышел сборник, собравший все лучшее из написанного об Эфросе. Вышли другие - малые, сопутствующие книжки. Как жаль, что у Товстоногова, архив которого остается нетронутым, не было такой своей Крымовой!
Прекрасной и страшной оказалась наша предпоследняя встреча. Уже был назван страшный диагноз. Говорили, что Наташа не выходит из дома. Но, оказывается, - выходила. В самом дальнем, не избалованном вниманием московской критики Театре на Юго-Западе я увидела Наташу, сидящей в первом ряду. Кто-то сопровождал ее, но в антракте она оставалась одна, выпрямившись на стуле, неотступно смотрела перед собой. Я подошла, окликнула ее, назвалась... И вдруг большие глаза обратились на меня, словно пробуждаясь, всплывая из какой-то дальней, недоступной глубины. Тихо прозвучало: "Верочка..." Минуту-две я еще что-то говорила, пока не заметила, что она уже не со мной, не слышит и вряд ли помнит, что я стою рядом...
***
НАТАЛЬЯ КРЫМОВА -АНАТОЛИЮ ЭФРОСУ
1949 год.
Если бы знал, какой одинокой я себя сейчас чувствую. Искала тебя на переменках, не нашла. Петров тебя не выпустил. И с комсомольского я сбежать не смогу. И опять ты решишь, что я могла бы, если бы захотела. Я прямо сейчас вижу, как будет вытягиваться твоя нижняя губа. Милый мой, любимый мой, ты еще не знаешь, как ты дорог мне, как я хочу к тебе.
Боже мой, как надоели мне остроты этих однокурсников, как мне все это противно. А впереди еще комсомольское собрание. Если у меня сейчас будет плохое настроение, то только потому, что предстоит видеть и слышать Симоняна и пр. Ой, я не могу!
Ты будь со мной построже, мальчик мой. Я вполне этого стою. Но люблю я тебя страшно.
Смотрит на меня француженка, и пишу тебе по букве в минуту.
Люблютебя. Держи меня за руку, пока я буду сидеть в ГИТИСе. Чувствую - держишь.
***
АЛЛА МИХАЙЛОВА
Летом 1950-го мы втроем (Наташа, Толя и я) поехали в Мещеру, в точности проделав тот путь, который описал
К. Г. Паустовский в книге "Мещерская сторона". Сойдя с московского поезда в Рязани, мы прошли через весь город к пойме Оки, переправились через реку на большой коммунальной лодке, добрались до станции узкоколейки, сели в неправдоподобно маленький вагон "поездушки" маршрута Рязань - Тумы. Сошли у деревни Ласково, окруженной лесами. Сняли комнату в сельском медпункте у фельдшерицы Ани. В деревеньке было 23 дома. Услышали от местных легенду: когда дева Феврония ехала в Рязань к князю Петру (а ехала она, как известно, летом на санях), ласкачи стояли вдоль дороги и смеялись . Тогда Феврония обернулась и сказала: "Ни прибавиться вам, ни убавиться ". С тех пор как построят в Ласково новый дом, так другой обязательно сгорит или рухнет. Так и осталось в деревне 23 дома. Навсегда.
Целый день бродили по лесам, собирали грибы и проверяли - правильно ли Паустовский написал, что все озера в округе разного цвета. Правильно написал. Вода в Урженском действительно была фиолетовато-коричневая, в Ласковском - зеленоватай, а озеро Сегден отливалось сталисто-серым цветом. Ходили на болота, на мшары. Под ногами колеблется, пружинит тонкий слой почвы, а там, под нею, - бездонные болота, вонючая жижа выступает под ногами, пузырится. Мшары вздыхали, ощущение опасности притягивало к ним. Впрочем, очень уж далеко мы в болота не заходили. "Земля, как и вода, имеет газы. И эти газы - пузыри земли..." Это из старинного перевода "Макбета". С нами был томик стихотворений Блока, где эти макбетовские строчки взяты как эпиграф. Но не могу сказать, чтобы мы уж очень много читали. Мы с Наташей пропадали в лесу, и "грибная охота" на всю жизнь осталась нашим счастливым уделом. А Толя часто уединялся, чтобы писать реферат о режиссерском замысле, который он должен был подать А. Д. Попову, чтобы попасть то ли в аспирантуру, то ли в стажеры (очень смешно показы вал, как Попов засунул его текст в карман, даже не пролистав). Потом, конечно, прочел, хвалил, но вместо аспирантуры был у Эфроса Рязанский театр, где он поставил уйму спектаклей. И думаю, что наше ласковское лето как-то повлияло на выбор первого театра.
... Говорят, все самое-самое в человеке определяется в детстве. Наше профессиональное детство прошло в семинаре Павла Александровича Маркова - так уж нам повезло. Об атмосфере этих семинаров, о личности Маркова, о том, как он сумел провести нас через очень опасные времена так, что мы не запачкались, лучше всех написала сама Наташа.
Ее неординарность была ясна уже с самого начала. До сих пор помню одну из ее первых работ, прочитанную на марковском семинаре, - о пьесе Л. Леонова "Нашествие". Обильно цитировала авторские ремарки. Они были, действительно, грандиозны, на уровне лучшей прозы Леонова, но Наташа первая восприняла их именно как важнейший элемент художественной ткани драмы, как ее ключ. Это явно обрадовало Маркова. Он долго и невероятно интересно говорил о Леонове, о "Нашествии" и "Унтиловске", о его прозе (до того мы еще не знали, что Леонов был любимым писателем Маркова, после этого семинара - поняли). Павел Александрович вообще не оценивал впрямую качество ученического текста, предпочитал говорить о явлении, которое анализировал студент. А у нас была полная возможность сравнить наш уровень понимания с марковским. Наташа потом писала: "Между студенческой неопытностью и его огромным опытом возникало силовое поле со своим отталкиванием и притяжением. Мы невольно думали не о себе, а о критериях - в театре и в критике" ("Любите ли вы театр? ", с.51). После Наташиной работы в наш курсовой и семейный обиход вошли слова главного человека пьесы Федора Таланова: "Все мы были ребенками. И вот что из этих ребенков получается.!" Из марковских "ребенков" получилось много хорошего. Как это делалось?
Об этом - в статье Крымовой "Не забыть бы...", приуроченной к 90-летию П. А. Маркова (ТЖ 1987, N 5). Она ведет разговор о его школе, о его уроках, следовать которым особенно важно, поскольку пишешь именно о нем. И здесь надо уметь погрузиться в наследие учителя, "нужно изучить эту творческую жизнь во всей ее сложности и во всех подробностях... При всей почтительности перед учителем необходимо обрести право встать над ним - чтобы наладить свободное дыхание в работе, выйти из плена чужих мыслей, сохраняя уважение к ним. А потом еще нужно найти слова, лишенные наукообразия и пижонства. Нужно найти ту меру мысли и собственного волнения, которая и есть достоинство современного исследователя. Нужно найти способ письма, который не заслонял бы того, о ком пишешь, а давал бы ему выступить вперед. Все это - школа Маркова" (с. 24).
О чем бы ни писала Наташа, она дает "выступить вперед" объектам своих исследований. Но говоря о других, она постоянно раскрывает себя, вовсе не ставя это своей целью.
В этой статье масса прелестных подробностей о наших семинарах, их особенностях, о том, как достойно провел нас Марков сквозь жуткие события тех лет (мы учились в 1948-1953 гг.). Никто из нас не был вовлечен, например, в омерзительную кампанию травли "критиков-космополитов", в которой участвовали и некоторые студенты других курсов. Эти радения происходили в большом зале ГИТИСа, где присутствовали и мы. Слушали, удивлялись, фыркали, но не применяли услышанное в своей работе. А тексты с трибуны ГИТИСа лились такие: "Презренный космополит Григорий Бояджиев в своей вонючей книжонке мочился на гранитный постамент советского искусства..." Марков же за весь этот многомесячный шабаш сказал только одну фразу по его поводу: "Произошедшее обязывает нас работать еще лучше". Все. И увел нас, как пишет Крымова, к непреходящим ценностям, к Станиславскому и Немировичу-Данченко, оберегая от тех вульгарных подходов к их наследию, которые были в моде в те годы. "В самой личности Маркова все же было некое противоядие, и он сделал все, чтобы уберечь нас от опасной болезни".
Я надеюсь, что статья "Не забыть бы..." войдет в сборник трудов Н. Крымовой. Потому что в ней - не только точнейший портрет Маркова на фоне времени, но и автопортрет Крымовой, ее понимание того, что обязан иметь в себе, вырастить, сохранить театральный критик.
И невероятно много можно вычитать о Наташе в ее давней статье, посвященной Владимиру Саппаку "Добрый человек с Пятницкой улицы" ("Имена" 1971 г.).
Написана эта работа после кончины Саппака, по всей вероятности, в конце 60-х (книга Саппака "Телевидение и мы", упоминаемая в статье, вышла в 63-м). И как много она сказала в этой статье. О друге, о московской интеллигенции, о себе. О преходящести жизни. О профессии критика. "Критик, зачем ты? .." - это вопрос, на который отвечала всей жизнью. И он прозвучал именно в статье о Саппаке. Вопрос-стон.
А ответ, вот как он начинался там: "Марк Щеглов в литературной критике, Владимир Саппак - в театральной первые сломали отчуждение между личностью критика и его профессией. Они первые в критическом жанре заговорили от себя". ("Имена" с.214. Речь, разумеется, о послесталинских временах, о том, что стало возрождаться в период "оттепели".)
Этому принципу Крымова была верна всегда. От себя.
Равно как и приверженности театру, насыщенному жизнью. Новые формы - да, новая проблематика - конечно, но порожденные и пропитанные реалиями живой современной жизни.
Поэтому так неслучайно, так органично существуют в ее статьях и книгах рядом с блистательным театроведческим анализом "внетеатральные" наблюдения (быт семьи Саппаков, книжный магазин в Риге, лебедь на берегу канала и многое, многое другое).
"Проходя по улице, где на уровне плеча чужие подоконники, теперь уже нечасто, но все-таки можно увидеть: на подоконниках в банках из-под зеленого горошка - герань, а между рамами - малиновые розы на вате.
Вы никогда не задумывались о том, что там, за этими окнами? Какие там живут люди? " ("Любители вы театр? ", с. 35).
Крымова задумывается, порой пишет их портреты, порой окунает читателя в мощный поток ассоциаций и воспоминаний, которые почему-то оказываются лично твоими воспоминаниями. Профессию театрального критика она возводит в ранг писательский. В ее статьях есть и режиссерские предложения. Не категорические, вовсе нет. Она никогда не выдавала себя за человека, владеющего истиной в последней инстанции. По-моему, вообще не признавала, что для истины есть эта самая
"последняя инстанция".Она - размышляет, задаст себе и нам вопросы, ищет ответы (даже когда знает их). Ей важно вовлечь читателя в процесс своих размышлений, повести его за собой, сделать его союзником.
И еще, что отвращало ее от прокурорского тона, - уважение к труду театральных людей. Ей было категорически чуждо желание обидеть, обвинить. пригвоздить. А сегодня умение побольнее ударить режиссера считается чуть ли не признаком владения профессией критика...
Марков такому не учил. Некоторые из нас грешили поначалу разоблачительством (Наташа - никогда). Марков своим анализом разбираемого спектакля показывал, как можно высказать свою оценку, не превращая ее в обвинение.
Кстати, кроме марковского на нашем курсе образовался еще один семинар - подпольный, так сказать, для узкой группы посвященных. Дело в том, что с изрядным опозданием на курс пришла замечательная личность - Юлия Огнянова. Она была национальной героиней Болгарии. Участница движения Сопротивления - перенесла допросы и пытки в фашистском гестапо и никого не выдала. Многие коммунистические руководители ее страны просто были обязаны ей жизнью. Когда она вернулась в Болгарию, ей предлагали высокие руководящие должности, но она выбрала преподавание в Театральном институте. И очень скоро разглядела неприглядное лицо власти. К тому же увлеклась режиссурой и вместе со своим мужем Вилли Цанковым организовала замечательный театр в Бургасе, на премьеры которого съезжалась вся театральная Болгария и который власти душили всеми возможными способами. И прикончили-таки, изгнав из коллектива Огнянову. Ни один драматический театр не имел права пригласить ее, она занялась куклами, театральной педагогикой, несколько лет работала в Италии. Вернувшись, стала преподавать на отделении кукол в их ГИТИСе и теперь является человеком-легендой, педагогом, который воспитал наиболее ярких представителей современной болгарской режиссуры. И ставит изредка прекрасные спектакли. Несколько лет назад она привозила в Москву один из них - "Забытые небесами". Наташа видела его, он ей очень понравился. Это был последний выход Крымовой в театр.
Но тогда, на рубеже 40-х и 50-х годов, Огнянова принесла с собой пламенную веру в марксизм и энергию борьбы. Послушав казенные лекции по марксизму, она содрогнулась и организовала что-то вроде кружка. Она хотела раскрыть нам истинного Маркса, показать на анализе пьес, наших работ, что такое настоящая диалектика. Мы увлеклись. Не сразу, но увлеклись. Святые дуры, мы просто не знали, что за участие в аналогичном кружке студенты МГУ в эти же годы были арестованы и отправлены в лагеря. Но, что самое интересное, на нас никто не донес. Это в ГИТИСе, да еще в самый пик "борьбы с космополитизмом"! Нам с Крымовой Юля уделяла особое внимание, так как поставила диагноз: "буржуазный индивидуализм". Но не считала, видимо, безнадежными.
И что самое забавное - наши "марксические" (огняновское словечко) штудии странным образом не вступали в противоречие с тем, чему мы учились на марковских семинарах. И потом не мешали писать статьи и книжки. Либо уроки Огняновой мы плохо восприняли, либо в "марксической" методологии имеется продуктивное зерно.
В ГИТИСе мы очень много веселились, о чем Наташа чудесно написала в статье о Маркове. Но кроме того, что мы были идейными дурами, мы еще были довольно самоуверенными особами. И обидели замечательного Н. М. Тарабукина, нагло разглядывая на его лекции какой-то художественный альбом и громко комментируя увиденное. Тарабукин покраснел, прервал лекцию и закричал: "Я вам не затертые пятаки сообщаю! " - и еще много чего. У него, действительно, была не только оригинальная манера преподавания, но он "сообщал" нам то, о чем говорить в те годы было не положено. Давал, к примеру, сравнительный анализ перспективы в русской иконе и у Сезанна, научил понимать постимпрессионистов и не только их.
В те годы преподавательский корпус на театроведческом был уникален - С. С. Мокульский, А. К. Дживилегов, А. А. Аникст, Б. В. Алперс, Г. Н. Бояджиев, В. Н. Всеволодский-Гернгросс, К. Г. Локс...
К. Г. Локс читал нам историю зарубежной литературы. Тот самый Локс, который дружил с А. Блоком (см. дневники поэта), потом - с Б. Пастернаком. Когда-то он был очень красив, вероятно. Теперь это был сутулый запущенный старик (он жил один), который всегда ходил в одном и том же засаленном костюме. Длинное желтоватое лицо с отечными мешками подишльно-черными глазами. Впрочем, глаза его мы видели только на экзаменах, так как у него была крайне своеобразная манера чтения лекций: он садился за свой столик, клал на него старый, но породистый портфель, на портфель - толстую книгу, раскрывал ее и начинал рассказывать о средневековой литературе, не поднимая глаз. Ни разу! Книгу он изредка листал. И почему-то время от времени похохатывал, хотя повествовал о вещах вовсе не смешных. Давились от смеха и мы, но по другой причине. Дело в том, что у Локса был какой-то голосовой тик: он периодически произносил громкое "кхе! ". И порой попадало это "кхе" на весьма гривуазные сюжеты "Тристан входит в шатер к Изольде. приближается к ее ложу... кхе! "... "Оставшись наедине с Джульеттой, Ромео... кхе! " Двусмысленность! Ура! И первое время мы валились от смеха и ждали только очередного "кхе! ", пропуская весь смысл глубоких лекций Локса. Но, слава Богу, потом стали вслушиваться и в текст. А что касается его неуместного смеха, то была такая легенда: излагая нам, к примеру, скандинавские саги, Локс в это же время читал по-французски Рабле (книга на портфеле! ) и получал истинное удовольствие. Которого не получал от нас. На его лекциях каждый занимался своим делом: кто-то вязал, кто-то дописывал работу для Маркова, кто-то играл в "морской бой". Но один из нас обязательно записывал Локса (мы были неплохими организаторами), по этим записям и готовились к экзаменам, о которых вспоминаю со стыдом. Нет, мы получали свои пятерки, но, Боже мой, какими же убогими, какими примитивными мы выглядели в его глазах! Впрочем, Локс никому меньше тройки вообще не ставил, чтобы не встречаться еще раз (пересдача) с совсем уже отпетыми кретинами...
Но что самое поразительное: он все про нас знал! Встретила его в гитисовском скверике года через два после окончания института. По его вопросам поняла, он знает, что Наташа вышла замуж за Толю Эфроса, а я - за Леву Михайлова, что мы с ним работаем в Новосибирске, а Толю из Рязани пригласили в ЦДТ и т. п. Невероятно! Локс смотрел на меня своими угольно-черными глазами как на хорошо знакомого человека. Похоже, он простил наше поведение на его лекциях. А может, на всех курсах встречался с подобным.
...Отношения наши с Наташей не были благостными и спокойными. Поначалу в них был оттенок соперничества (в гитисовские времена). Я вообще не знаю, можно ли было дружить с Наташей на равных. Слишком сильной и покорительной личностью была она. Обижать и обижаться не позволяли себе. Но какие-то осадки иногда накапливались. Потом рассасывались. Но для этого нужно было время. Поэтому дружбу нашу я бы изобразила в виде пунктира, местами переходящего в сплошную линию. Впрочем, глупости все эти графики. В жизни все сложнее. И проще. В самые страшные моменты мы были рядом. Когда я потеряла Леву, первой, кого увидела на следующее утро, была Наташа. Когда умер Толя, сразу бросилась к ней, хотя знала, что нет таких сил, которые смягчили бы горе. Они ушли первыми единственные.
Наташа сказала: "Отсекли половину. Теперь надо учиться жить с одной рукой, одним глазом, стоять на одной ноге..." Ее книжка "Любите ли вы театр? " вышла в 87-м, то есть написана уже после Толи.
Надпись на подаренной мне книжке завершила словами: "Будь ближе, когда можешь, прошу тебя. Навсегда рядом. Обнимаю. Твоя Наташа. Апрель 1987 г.".
А я бывала у нее все реже и реже. Было страшно видеть ее в этой проклятой болезни.
Кляну себя за свою трусость, за то, что берегла себя, не ее.
Вина моя при мне.
А Наташа опять права. Навсегда рядом.
***
АНАТОЛИЙ АДОСКИН
В моем сознании Наташа и Толя существуют вместе. Как сейчас я вижу совсем молоденькую, влюбленную Наташу, ее восторженные, счастливые глаза, и уже тогда можно было предугадать, что это на всю жизнь...
Мне сегодня так странно рассказывать вам о моих друзьях. Всю жизнь меня окружали совершенно замечательные люди, и теперь я становлюсь интересен именно тем, что знал их. Я принимал Эфроса в театральную студию - я там уже учился, а он только пришел. Он очень отличался от всех нас, сразу стал лидером. Бредил Вахтанговым и мечтал создать свое содружество, именно такого, вахтанговского, толка. Это было предсовременниковское время, и слова "ядро", "студия" звучали особенно значительно и многообещающе. Толя решил сделать спектакль методом физических действий, которым мы все тогда были очень увлечены. Помещения не было, работать негде. И репетировали мы в квартире Натальи Анатольевны.
Я помню, какой у них после был замечательный дом. В то время было особенно заметно, насколько он антимещанский, антибуржуазный. Жизнь тогда была жуткая, неустроенная, но все квартиры, в которых они жили, выглядели просто и удивительно изящно. Дом в Лобанове, который был куплен уже после смерти Эфроса, тоже был устроен ею очень красиво. Наташа и Толя оба защищали друг друга, помогали, но особенно, конечно, она. Наташа ограждала его от очень многих сложностей, от организации жизни, от быта...
Это было счастье - прийти туда и получить совет. Всегда правильный и точный. Был период, когда у Наташи, у меня и у Лакшина одновременно выходили передачи на телевидении, и я всегда советовался и с ней, и с ним. Я помню, как тогда делал передачу о лицеистах. Раскопал огромное количество писем и среди них был просто потрясен одним - письмом Матюшкина к Энгельгардту о том, как в 1820 году горел лицей. Я придумал, как это можно очень интересно смонтировать, и начал рассказывать Наташе. Мы тогда шли с ней за грибами, и я даже помню эту дорожку. И она сказала: "Именно это должно быть началом. Как горит лицей, как все, все горит". И как все вытаскивают суматошно, беспорядочно - сначала библиотеку, потом парты, потом еще что-то... Так я в результате и сделал. И еще у меня, помню, тогда же была передача о Кюхельбекере. Я сочинил такую документальную повесть, пришел к ним, прочел... Все было построено на маленьких кусочках, осколочках, которые монтировались друг с другом. Толя сказал: "Это, наверное, должно быть штук триста приспособлений. На каждый кадрик должно быть свое приспособление, на каждое письмо".
Как замечательно, что вообще существовала такая поразительная пара. Они удивительно дополняли друг друга, хотя были очень разными. Эфрос, конечно, - абсолютная эмоция, а Наталья Анатольевна - мудрость, жесткость, хладнокровие. Так мне казалось.
Когда сегодня вспоминаешь о ней, о ее времени, то невольно сравниваешь с тем, что происходит сейчас. Как это сильно отличается... Если вспомнить, например, ее статью о Панфилове, о "Гамлете" - разгромная, в общем, статья, но она принесла и много пользы, потому что была направлена на дело. Это была критика совершенно другого толка, не было задачи разругать спектакль, а было чувство, что мы все делаем одно общее дело, была болезнь за русское искусство. Она была как театральный камертон. Сколько она успела - ее совершенно замечательные книжки, рецензии, передачи, лекции, встречи со зрителями... У нее был и прекрасный цикл на радио - передачи о знаменитых актерах. В свое время она попросила меня, чтобы я вспомнил Раневскую и Плятта. Пригласила меня тогда не на радио, а к себе домой. Конечно, там была абсолютно другая атмосфера, я был совершенно раскрепощен, часа два говорил о Раневской, и, насколько я помню, вышла очень хорошая передача.
В Наташе помимо таланта, любви к театру был удивительный практицизм, она умела добиваться своего, доводить задуманное до конца. Так, скажем, ей удалось записать интервью с Раневской. Я знаю в подробностях, как Наташа "проникала" к Фаине Георгиевне и... что об этом говорила и думала сама Фаина Георгиевна... Раневская совсем этого не хотела, а Крымова, несмотря ни на что, - добилась. "Переломила" ее. Просто позвонила и сказала: "Я к вам приду. Вы же сказали, это возможно, что к вам приходят. Так что и я буду у вас". Просто, можно сказать, поставила перед фактом. Хотя, наверное, Раневская немножко играла в то, как она "категорически отказывается" встречаться с Крымовой.
Меня всегда удивляло Наташино профессиональное умение находить интересных людей и вонзаться, вникать во все до самой сути. Ее Литва, Эстония, Латвия, Грузия, везде у нее были тысячи друзей, и поразительно было их огромное радушие, безумное гостеприимство. Как она замечательно дружила с Анджапаридзе. А с Паневежисским театром, который был ее открытием. Я знал, что ни ее, ни Эфроса никогда не интересовал балет. Но потом, когда вдруг, совершенно неожиданно в его жизни появилась Плисецкая, когда они стали вместе работать, Наташа вдруг стала с ней устраивать встречи, писать, много о ней говорила.
Или в Литве у них был мечтательный друг. Насколько я помню, он был директором киностудии в Вильнюсе. И у него был знакомый лесник в потрясающе красивом заповеднике, у озера, примерно в ста кило-, метрах от
Вильнюса. Толя уже там бывал и предложил мне: "Давай купим на двоих лодку и поедем". У него тогда еще не было машины, и мы договорились так, что они поедут туда поездом, а я везу лодку на машине.
Но случилось так, что добрался я только к вечеру, а там густой лес и очень много разных каких-то дорожечек... уже темнеет, и вот очередная развилка, куда ехать, уже не понимаем, свернули наобум и, кажется, все, запутались окончательно... и я вышел из машины и просто стал кричать: "Толя! Толя! " Он вышел ко мне, и так мы соединились. Мы раскинули палатки внизу, у озера. Итак, Толя, Наташа, Димка, я, моя жена, наша маленькая дочка и собаки наши. Всем командовала Наташа. Она знала абсолютно все, а Толя умел только костер разжигать. И мы так замечательно прожили целый месяц. Я помню, Димке тогда было лет двенадцать, и он уже тогда был потрясающим рукоделом, он там делал замечательные вещи. Когда мы сложили нашу байдарку и стали ездить по озеру, мы срезали там множество тростника. Димка научил меня - мы вычищали этот камыш, сплетали станок из веревок и сделали две огромные тростниковые стены. У меня дома одна из них до сих пор занимает почетное место. У них тоже, между прочим.
Я помню еще, как однажды вдохновил их на поездку в Михайловское, где ни Наташа, ни Толя до того ни разу не были.
Мы приехали на машинах, с палатками, и так как разместиться в доме было негде, то сторож нам указал прекрасное место на горе, рядом с могилами Вульфов и Ганнибалов. Что было с Наташей, когда она увидела эти могилы... Мы кинули палатки, развели костерок, а потом, когда пришло время ложиться спать, я услышал, что они пьют чай, и воскликнул: "Где же кружка? " Наташа прямо закричала: "Какое издевательство! Как вы смеете! " - а Толя засмеялся. Очень забавно мы там прожили, Наташа, конечно, испытывала буквально священный трепет перед этими местами, а мы в основном шутили и над этим все время издевались. И ведь именно там Толе пришло в голову поставить "Турбазу". Все эти лица, типы были там, мы их наблюдали.
И в Щелыкове было что-то подобное, но мне лично все же ужасно грустно об этом вспоминать, потому что это был последний год жизни Толи, его последняя, может быть, радость общения с природой - спустя два месяца он умер. Год был страшный - Театр на Таганке, влюбленный в него Эфрос, он рассказывает восторженно, какие замечательные там артисты, а они отдыхают здесь же и на всех дорожках клянут его последними словами.
И в этот приезд он почему-то стал рассказывать мне страшные вещи о своей жизни, чего раньше практически никогда не делал. Последние годы его жизни - это большие несчастья, абсолютное непризнание. Мне как-то пришло в голову, что это очень напоминает биографию Пушкина... Он собирался в Москву, была жуткая погода, уже к осени, начиналась буря, какое-то зарево было на небе.... И вот они уезжали с Наташей на своей машине, и он сказал: "Я всю жизнь спасался работой. И я первый раз в жизни еду и не хочу работать". После этого я его уже не увидел.
В последние годы от Эфроса отвернулись все. Это было сплошное замалчивание, и все только искали, что не выходит, что не получается. И опять же, никогда я не забуду Наташу у его гроба- как подходят друзья, критики, говорят слова, и она не выдерживает и бросает: "А что же вы молчали? Ни одного слова... только сейчас..."
Когда умер Толя, Наташа совершила поступок, который поразил меня. Она вела встречи в каком-то клубе любителей театра - несколько раз в месяц. И совсем немного прошло времени, может быть, неделя или две со смерти Анатолия Васильевича, как она мне позвонила и попросила пойти туда вместе с ней, рассказать об Эфросе. Мы пришли. Когда она представила меня и я начал говорить, то через какое-то время почувствовал, что говорить мне слишком трудно, я буквально теряю сознание. Наташа увела меня за кулисы, а сама продолжала, продолжала говорить, хотя вряд ли ей было легче, чем мне.
Вся жизнь этих двух людей укладывается для меня в такой монтажной вспышке - от начала любви, от Наташиных восторженных и влюбленных глаз до самого последнего воспоминания - когда Эфрос лежит в гробу, страшный мороз, а Наташа укрывает его одеялом. В этом вся их жизнь, какой-то символ их общего пути.
А позже, когда и Наташи не стало, я вошел в их дом и увидел удивительную вещь. Наташины и Толины книжки, а их довольно много, - вдруг расставлены около Чехова. Потом ее книжка о Яхонтове стоит около Мопассана. Его книжка о репетициях стоит около Шекспира. То есть... они просто нашли себе другую компанию. Когда это пришло мне в голову, это так сильно на меня подействовало... они ушли от нас, и вот они между ними.
***
НАТАЛЬЯ КРЫМОВА -АНАТОЛИЮ ЭФРОСУ
1949 год.
Милый мой Буратино! Я устала с мамой и хочу к тебе. Она говорит, а я читаю пьесу, как будто права. А виноваты, на самом деле, обе.
Я теперь очень хорошо знаю, я еще больше люблю тебя, когда у меня есть интересная работа. Не то что больше (потому что всегда сильно), а как-то светлее и радостнее.
[Далее текст неподдающийся сканированию]
Материал доступен в бумажной версии издания что было темно. Сейчас она спит у меня в ногах. Жаль, что через месяц она вырастет, сейчас она страшно забавная. Сегодня ее раскусила, поняла ее сущность. Она страшно похожа на меня, тоже мультипликация и неожиданность поведения. Начинает одно, по дороге забудет и внезапно начинает другое. Этого не объяснишь, надо видеть, как это смешно. Очень ласковая и доверчивая, сидит, как и Кирилл, - на шее у меня или на батарее. Честно ходит туда, куда мы, никто ее не предупреждал, только поставили песок, и она сама пошла. Пока она не пушистая, но отдельные волоски длинные, она как еж.Когда моя и твоя мама говорят мне, что ты уехал в подавленном настроении, я где-то в душе радуюсь этому. Я не хочу, чтобы ты был там в таком настроении, но неужели ты привыкнешь к тому, что где-то мы не вместе? Если хоть 10% твоего сегодняшнего голоса оставить, то это уже так. Я только надеюсь, что письма меня немного успокоят.
Чижик, неужели ты привык? ! Милый, не надо, скучай больше, иначе я умру тут или, в крайнем случае, высохну до тени. Я не шучу. Вот с каким эгоизмом и "все для меня в этом мире" ты столкнулся в моем характере. Это, наверное, твое воспитание и слабое влияние общественности сделали меня такой, пеняй на себя. Тебе же хуже, как маме и папе... Я хочу, чтобы ты был только для меня, и не изменюсь никогда. При этом я все понимаю и только поэтому не вызываю тебя телеграммой сюда. А то бы вызвала.
Толюшечка, дорогой, ты сам все поймешь и без всех этих глупых излияний, пойми и не разлюби меня.
Наташа.
09.08.51г.
...Толька, а твое письмо меня расстроило. Ведь не информации о репетициях я жду. Так ты можешь писать моей маме о своей работе. Не садись передо мной на корточки, ладно?
Я поняла теперь, как легко можно стать хорошей женой, даже женой-другом, которая очень хорошо понимает мужа, и он ей рассказывает все. Я такой была последнее время. А может быть, и все время.Так мне и нам нельзя. Прочитала я твое письмо несколько раз и чувствую и верю, что скучаешь и не к кому пойти после репетиции, и может быть, рассказать некому. Но это все не то. Этого мне мало и должно быть мало и тебе, и я это чувствую. Да чего тут чувствовать, когда ты мне это и говорил. Виновата тут в основном я, а то, в чем я виню тебя - это изменится, если изменюсь я. Я изменюсь, я знаю это, иначе нельзя, иначе это будет не жизнь. Иначе не к чему стремиться в жизни, или мы будем стремиться где-то рядом, а не вместе. Мне дорога твоя работа, не только потому, что она твоя, а потому, что мы с тобой хотим делать одно дело, и я не могу его делать, если твое не станет моим, и наоборот. Вот видишь, сколько я тебе написала при керосиновой лампе...
19.07.54г.
Антоша, родной!
...Что же от тебя нет писем? Таня говорит, что и ты моих не получаешь - я посылаю четвертое. Ты обо мне не беспокойся, чувствую я себя нормально, все в порядке, если что-нибудь будет не так - я напишу. Ты меня знаешь, я напишу хотя бы для того, чтобы меня пожалели, так что не волнуйся. А ты волнуешься? Лучше волнуйся. А то совсем тоскливо.
Я жду твоего письма с описанием глины. Л. Е. тоже говорит, что там это есть, так что все лежит на твоей инициативе, разборчивости и вкусе. Ты мне очень подробно не описывай, лучше это будет неожиданно - из чемодана. Не забудь, что я говорила про воскресные базары - походи на них внимательно.
И еще один совет жены - не транжирься, а если есть деньги и увидишь рубашку, которая понравится, - покупай. У тебя их мало, а если в Киеве хорошо одеваются, значит, есть хорошие рубашки. И не стесняйся, найди, кто бы постирал грязные.
Антошечка, вот я пишу тебе классическое письмо жены к мужу. Ну и ладно. Я очень скучаю, и у меня часто глаза на мокром месте. Каждый день кто-нибудь приезжает, была вчера т. Маруся, ну и ладно, так быстрее идет время.
Пиши подробнее.
Мне вчера в лесу крикнули сзади: "Эй, девочка, иди к нам, у нас привал! " Я обернулась вся и говорю: "Что? " Надо было посмотреть на их лица, я даже не сразу поняла. Представляешь, как они потом хохотали.
Ну, ладно, целую крепко.
Н.
От мамы большой привет, она говорит, что скучает. Ты передавай ей привет, а то она внутри огорчается.
***
ЕЛЕНА ЛЕВИНСКАЯ
Все, все это теперь не важно - как она покупала мужу ботинки, простужалась, школила студентов в ГИТИСе, по телефону разговаривала... Понятие
"Крымова" отделил ось от конкретного человека. Наталья Анатольевна? Наташа? Ну да. для некоторых. Для большинства - миф. Из тех еще времен, когда при слове "критик" не возводили глаза к потолку, не усмехались криво. Дело ведь не только в литературном даре, аналитическом складе ума или нефальшивом интересе к тому, о чем пишешь. Это само собой. Но и личность, но и время. Тут многое совпало. Ее статьи и книги с их властной энергией текста и четкой - порой до резкости, до ошибки - позицией, ее выступления на ТВ, открывшие публике этот сумрачный горящий взгляд, пафос речей и проникающий в душу голос, имя ее мужа, наконец, - все чудесно соединилось в сильный и благородный образ. Которому помогли стать мифом обстоятельства места и времени. Когда требовалась честность не только художественная. Не просто смелость суждения.
Тип критика-оппозиционера появляется в России, когда социальный статус театра очень высок, когда с базара несут Белинского, а живое слово, произнесенное со сцены, может вызвать студенческие волнения или, как в нашем случае, свободолюбивое брожение в умах интеллигенции. Пафос Крымовой был не антисоветским (как не был антисоветским и сам театр), но просто человеческим: против государственной лжи. Разоблачить спущенный сверху "шедевр" и его воспевателей из вражьего критического стана. Разъяснить, дополнить своей статьей спектакль опального режиссера. Критик-оппозиционер был человеком искусства. Действовал изнутри, заодно с художником, выступая как толкователь: "вы рисуйте, я потом, что непонятно, объясню". Критическое высказывание становилось частью спектакля, его продолжением. Требовалась смелость - для разъяснения того, "что непонятно". Требовалась личность.
Сегодня не требуется. Театр измельчал. Значимость его в жизни общества стремится к нулю, поэтому серьезные молодые люди сосредоточились в других местах. Измельчали играющие, ставящие, что уж говорить о пишущих. Театр стал товаром, критик - оценщиком. Определяй сортность, расставляй по рангам с помощью рейтингов, назначай цену. Хорошо ли, плохо ли, но это так. Скорее хорошо, ибо сообразно моменту. Критики из "бывших", люди уже немолодые, брезгливо (или растерянно? ) отстранились. Кто-то из их учеников, прилежно усвоив, что место рецензента внутри искусства, а не снаружи, пишут где-то на обочине не ко времени многословные статьи-описания - что разъясняют? кому оппонируют? Ученики побойчей пошли в газетчики.
Они-то и отвечают сегодня за критику. Они и есть главные оценщики. Правда, учителя у них теперь другие - хозяева газет. Где больше платят, там лучше выучка, говорю без всякой иронии. Требуется писать часто, быстро, кратко. Ориентироваться не на художника с его законами, им самим над собой установленными, а на читателя. В солидных изданиях экспертиза должна быть солидной, с руководящим и направляющим курсом. В изданиях для массового спроса требуется шустрить да шерстить с прибамбасами; эксперт такого издания, зачастую человек артистичный и остроумный, ориентируясь на невзыскательный вкус, честно работает под маской придурка, за что критическим сообществом отторгнут и никаким авторитетом внутри него не пользуется. Авторитетом у сообщества пользуются рецензенты солидных газет. В основном по одной, но капитальной причине: удобно. Во-первых, не делают заведомых ляпов (хозяин дураков не держит), во-вторых, отписываются первыми (за опоздание - штраф). А кто первый встал, того и тапки. Коллегам остается только свериться с оценкой, стоить свои сто строк и бежать дальше, волка ноги кормят. Экспертное заключение готово. Одно на всех - а сколько надо? Впрочем, сыгранность в сообществе такая, что и двух фраз в антракте, даже полувзгляда (да? нет? ) достаточно. А уж если тот, у которого тапки, ушел в антракте - можно не сомневаться, какие воспоследствуют выводы экспертов. При таком формировании критического мнения случаются, конечно, ошибки. Ну и что? На смену детской болезни экстремизма, когда гвоздили почем зря, обзывали режиссеров, осмеивали актеров, пришла пора застойной зрелости. Рецензент оброс связями, знакомствами, никого не обижает, не ищет бури, хочется уже покоя. Процесс необратимый, но естественный. Ну застой. Значит, время перемен не за горами.
Суждение о спектакле заматывается, обкладывается как ватой наработанными клише, пересказом сюжета, вымученными умозаключениями, отдающими учебником или Интернетом; иногда, для веселья, сообщается, кто был, где сидел, что сказал. Собственно о спектакле - в одном абзаце, темно и вяло. Поди разбери, чем одна премьера отличается от другой. Опять-таки - ну и что? И впрямь ведь не сильно отличается.
В легком одряхлении критической мысли есть своя приятность. Устаешь меньше. Друзей больше. Правда, у рецензентов солидного издания друзей даже чересчур много, так что уже опять устаешь. А куда деваться? Влиятельные театральные функционеры, именитые покровители, друзья их друзей - словом, все, из чего получаются гранты, зарубежные командировки, а также другие хорошие штуки - все это надо, конечно, отрабатывать. Льстивыми рецензиями. Регулярными, как бы между прочим, упоминаниями. Экспертными выдвижениями-продвижениями. В результате рецензент развивает бешеную деятельность, но при этом, как муха в янтаре, практически уже не шевелится. Сама видела, как задремавший в первом ряду эксперт, будучи потревожен внезапным явлением персонажа без штанов, а дело происходило в крохотном зальчике, тяжело поглядел на болтающийся прямо перед его носом половой орган - и вновь устало смежил веки.
Тут есть одна серьезная опасность. Эмоциональная восприимчивость может начисто атрофироваться. То есть не может, а уже. Уже случаются безобразные, просто чудовищные проколы. Лично я, например, уже дважды, вычитав экспертизу на театральном сайте - кто не в курсе, именно там вывешивается подборка рецензий на спектакль, - испытала такой шок, такой беспредельный ужас, что хоть... Да ладно. Спокойствие, только спокойствие, как говорит Карлсон.
Случай первый связан с вахтанговским "Лиром" Владимира Мирзоева. Господин Мирзоев, не относясь ни к маститым, ни к влиятельным, ни к тем, кого жалко трогать или об кого неохота руки марать, принадлежит к числу немногих оставшихся режиссеров (уж не единственный ли? ), на ком еще можно душевно оттянуться, блеснув независимым критическим пером. Не в том беда, что красивый, внятный, увлекательный спектакль во всех рецензиях (за исключением, правда, одной) назван провальным. Это дело житейское. Беда в невообразимой глухоте, в глумливом тоне, совершенно не сочетаемом с тем новым для Мирзоева серьезом, который зритель уловил на раз. Публика может не знать о глубоко личном, вложенном, возможно, в шекспировскую трагедию. Но она чует живое страдание, тоску души Лира, измученного в попытках хоть как-то соединиться с навек утраченной Корделией, - и потрясена силой впечатления. Ничем не потрясенный эксперт, твердо усвоив, что Мирзоев - это стеб, ищет стеб, его находит, пишет: "фи, опять стеб! " и называет занудством хлещущую со сцены боль.
Второй потрясший меня казус относится к постановке пьесы Сорокина Эдуардом Бояковым. Господин Бояков всемогущ, его голыми руками не возьмешь, да никто, собственно, и не пытается. Именно его Страшной энергией столичный (а может, и отечественный? ) театр вышел из комы и расцвел фестивалями. Так что господин Бояков - это выше крыши. Не только крыши СТД, но и, уверена, кремлевской - пожелай он направить в эту сторону свои сверхчеловеческие способности. Но он поставил "Свадебное путешествие".
Пьеса написана Владимиром Сорокиным по заказу немцев, на немецкие деньги, она конъюнктурна и не делает чести таланту. Могучее перо осмеятеля всех святынь замахнулось на святую для заказчика тему немецкой вины - и сделало как просили: пощекотать, но не до смерти. Так что в "Свадебном путешествии" дьявольская усмешка автора почти не ощутима. Это вам не "Месяц в Дахау", где герой-мазохист, к примеру, какает в гроб на лицо своей покойной матери, - нет, здесь оргазм достигается путем тривиальной порки, так что при желании история двух жертв проклятого наследия (он - сын эсэсовца, она - дочь энкавэдэшницы) вполне может сойти за жалостную любовную мульку типа "нет повести печальнее на свете", сдобренную антифашистским пафосом для дурачков.
Господин Бояков дурачком точно не является. Тем не менее его актеры разыгрывают мульку на полном серьезе, а пафос и вовсе вздут до небес: кадры кинохроники фашистско-сталинских зверств (избиения истощенных людей, расстрел, свалка трупов в грязи, глядящие в камеру опухшие дети, опять расстрел... и т. д.) сопровождают на большом экране историю о двух мучениках трудного секса. Господин Бояков умеет расставить вещи, независимо от их эмоциональной окраски, в нужном для себя порядке. Чувствуется, что вложено очень много, особенно денег. Задействованы: ученица Камы Гинкаса, актриса от Марка Захарова, двое - от Анатолия Васильева (в том числе бывшая вице-мисс Россия), один из лучших актеров Олега Табакова; художник - Юрий Хариков, костюмы - от Bosco di Ciliegi. Поискать еще такой составчик.
Экспертиза спектакля свелась к определению, профессионален он или нет (господин Бояков не кончил режиссерского курса). Порешили, что да. Декорация хорошая, актеры на месте, костюмы красивые, Сорокина обуздали, жанр - мелодрама. Из всех рецензий, таким образом, следует, что товар вполне успешен и пригоден к употреблению. Остается понять, почему нормальный зритель выскакивает с этого спектакля как оплеванный. Видимо, не будучи экспертом, он еще слышит ушами и глядит глазами, что и вызывает у него определенные эмоции. Он не перепутает флюиды художества с флюидами конъюнктурности, "что хотел сказать" - с "чего добиваюсь", эксперимент - со спекуляцией, а в мелодраме ему не нужна любовь с железным крюком в анальном отверстии. Одним словом, нормальный зритель чует, когда его просчитывают как быдло. А эксперт, знать, не чует. Или прикидывается? Впрочем, врет он или впрямь глух как пробка, - разницы, в сущности, нет. Есть шаблон, газетный стандарт - и контора пишет. Дела идут, искусство курируется. Крутится на газетных страницах одна и та же обойма имен, освещаются одни и те же "знаковые" премьеры, в спорах до хрипоты распределяются номинации на всевозможные "маски и стамески" (выражение Марины Дмитревской). А театр живет своей жизнью и, доверчиво приглашая очередного эксперта на спектакль, все надеется на новую Крымову" Где вы, Наталья Анатольевна?
В последний раз встретила ее на улице, года за полтора до смерти. Сретенка, безлюдно, часов двенадцать дня. Женщина медленно идет навстречу. Поравнялась, прошла. Мертвенно белая, взгляд отсутствующий, но такой же горящий - куда-то вдаль, поверху... Бросаюсь через улицу, возвращаюсь по противоположной стороне, вглядываюсь в лицо... Не забуду этот конец, это царственное безумие.
***
НАТАЛЬЯ КРЫМОВА -АНАТОЛИЮ ЭФРОСУ
28.09.86г.
Антошечка, любимый! Мы не договаривались о письмах, и я не уверена, что ты будешь вынимать почту, и уж, конечно, не ответишь мне, но все-таки хоть какая-то видимость разговора с тобой, - вот я и пишу. А то этот безумный телефон-автомат подчиняет своему безумию - ничего не слышно, надо орать на глазах толпы и т. п. Тут очень хорошо. Надо в будущем году сделать все, чтобы попасть сюда нам вдвоем в сентябре. Помни это! Это твое место, с пароходиками, морем, скамеечками, запахом водорослей и цикадами. То тепло, то холодно, но очень спокойно и хорошо. Купаюсь, хотя таких дураков не много. Очень хочу есть все время и ем. Нелька очень хорошая, удивительно ее чувство меры, такт, покой. Комната та же, где я жила с Иркой - в стороне от всех, прямо в зелень, кошки кругом и котята, а людей мало. Нет навязчивых знакомых, но много смешных типов, которые меня "узнают", Нелька смеется, что я- как "народная героиня". Только что на катере какая-то девушка из Брянска совершенно обезумела - на тему Высоцкого. Но девушка очень хорошая. Никак не могла поверить, что я его видела живым. Такого много.
А я прочитала; "Воспоминания о Пушкине" Андрея Битова и даже написала ему - не поучаствует ли он в книге о В. В. Он написал замечательно! Думаю, как украсть журнал из библиотеки, но твой голос, внезапно серьезный, мне это запрещает. Все-таки, может быть, украду, т. е. выдеру, не ругайся.
Я тебя так люблю, как ты даже себе не представляешь. Потому что ты любишь по-другому - тревожно, нервно, ревниво, все время привязываешь меня за ногу к ручке двери. Но я и это в тебе обожаю, только все время нервничаю - трудно соответствовать.
А я просто с утра и до вечера, то углубленно, то фоном, думаю о тебе и чувствую тебя.
Потерпи, пожалуйста, еще немного, что меня нет. Я буквально чувствую, как в меня входят силы.
Завтра идем далеко в горы с проводником. Это очень хорошо - ноги окрепнут.
Я тебя обожаю, обожаю.
Иду пить чай и ложиться спать.
Целую, целую, целую.
Н.
***
ВЕНИАМИН БАЛЯСНЫЙ
Улыбкой было тронуто ее спокойное покойное лицо
Молитва - тихая и бережная, как колыбельная песня, - молитва витала над ее преображенным лицом.
Тяжесть горя, тяжесть болезни, тяжесть обязательства, тяготившего до последнего дня, - все эти неподъемные тяжести утратили свой вес.
Ее лицо светилось высвобождением.
Могила времени, в которую после Эфроса оборвалась ее жизнь, разверзлась бездной бездонных шестнадцати лет.
Его смерть звала.
Его жизнь не отпускала.
Она, чей ум сам по себе почитался как совершенное произведение искусства; она, чей авторский голос звучал как абсолютное бельканто; она, чья книга "Имена" читалась как "Песнь Песней" любви к театру, в котором ею не воспетым оставалось имя того, чье искусство являлось самой невыразимой ее любовью и во имя выражения имени которого она оставалась жить, - к исходу своей жизни этого главного для нее оставшегося смысла лишалась она.
Она разрывалась между его смертью и взятым на себя долгом перед бессмертием его. Это распятие длилось до последнего вздоха, до последнего вздоха казнило ее.
Его смерть оглушала сознание ее жизни.
Рука более не подчиняла себе перо.
Нетронутые листы бумаги снежным покровом белели на застывшем, как снежное поле, письменном столе.
Искусство являлось для них божеством, театр - приходом, а творчество - непрерывной молитвой, которую они вдохновенно творили искусству всю жизнь.
Когда божественный Эфрос покидал этот мир, который так безбожно обошелся с ним в конце концов, была холодная зима.
Мороз жег.
Один раз завести мотор, - сто раз изведешься сам.
Анатолий Васильевич эту задачу лихо разрешал: открывал капот, махом выливал на мотор ведро горячей воды, мигом бросался в кабину, поворачивал ключ зажигания - и заводил.
Но в тот, предпоследний свой вечер, накануне рождения Натальи Анатольевны, ничего у него не ладилось, на ночь глядя, хоть плачь. Машина не заводилась, да еще к тому же дверца совсем отвалилась, как назло. Он направился было за покупками пешком, но сердце заставляло вернуться назад.
На пороге улыбнулся. Виновато и беспомощно.
- Чего ты плачешь? - спросила она.
- Сил нет...
От бессилия осилить бессилие плакал он.
Но подарки назавтра он ей все же купил. И одарил ее следующим днем на всю дальнейшую жизнь. Он словно не позволил себе праздник ее рождения трауром очернить. Весь вечер был легок, весел, что-то в застолье вслух всем читал. Балагурил. Смешил. Чуть ли не до утра.
Сердечность являлась сердцевиной их творчества и притягивала к ним сердца.
Крымова появлялась в зале - небольшая фигурка, вечная куртка-джинсовка, неизменная небрежная челка и хвостик позади. Стремилась незаметно пройти. Но после спектакля люди звонили знакомым и, с чувством причастности своей жизни к чему-то очень значительному, сообщали, что на их спектакле Крымова была. Это означало еще, помимо всего, что надо постараться в ближайшие дни в газетных киосках с утра пораньше ее статью не проморгать.
А она, как только в зале гасили свет, раскладывала на коленках свою копеечную школьную тетрадку и, не отрывая от сцены глаз, словом, фразой, знаком что-то набрасывала туда. Ее листочки белели в темноте и казались видными со всех рядов. Оставленные по ходу просмотра следы ее впечатлений выглядели на бумаге кардиограммой спектакля, которую дома, за работой, ей еще предстояло расшифровать.
Но описаний его постановок у нее не найти. Как нет ни слова о ней нигде у него.
Конечно, она приходила на его спектакли, но знаменитой школьной тетрадки у нее на коленках как-то не замечали никогда. Правда, бывала она у него на прогонах: без предварительного ей показа он, кажется, в Москве вообще ничего не выпускал. И остается надежда, что тогда-то она и делала записки свои, и мы когда-нибудь все же увидим воскрешенный ее пером живой эфросовский театр.
Эфросовский скальпельный анализ секунды сценического действия передался ее легкому, летучему поэтическому перу, - а ее быстрокрылость отличала эфросовский сценический полет.
Она обладала абсолютным душевным слухом и совершенным эстетическим чутьем. Ее авторский голос являлся от природы поставленным, как случаются от природы поставленными редкие певческие голоса.
Ее письменная речь отличается исключительным тембровым богатством непередаваемых оттенков органного звучания. Звук ее слова правдив, достоверен, свободен и мелодичен, как чисто и непринужденно взятая виртуозная нота редкостного музыканта, не ведающего технических и творческих преград.
Вообще, достоверная правда ее театральной прозы кажется отличительной приметой самого жизненного облика ее, который всегда улавливался в образах эфросовских сценических героинь. Ее можно было разглядеть в его Джульетте, в том, как с первой минуты знакомства она свою юную руку подала ему навсегда. И в том, как Джульетта в его спектакле стремительно и отчаянно прорывалась сквозь железные прутья балкона, когда требовалось помочь любимому, - тоже была она.
У него доставало поводов в его переменной походной театральной жизни ее своей воительницей, подобно Отелло, называть. В его постановке адское "черен я" не о цвете кожи, не о расовом изгойстве, - может быть, даже вопреки режиссерской воле, - мавр произносил. Он в Дездемоне впервые здесь вслух усомнился и светлым лицом, едва тронутым кремовым гримом, как каменный уголь, на глазах каменел и чернел. Точно не она ему изменила, а он сам себе изменил и оттого изменился в себе. И этой черной переменой опасно заболел. И его смертельная болезнь для Дездемоны больнее смерти ее: не о себе, а о нем умоляет его Дездемона позволить ей помолиться в спектакле Эфроса перед смертью своей.
(Теперь даже чудится, что тихой, темнеющей при гаснущем свете сценой удушья Эфрос нечаянно судьбу Крымовой после своей гибели предварил, - ее удушающий шестнадцатилетний угасающий день среди белого дня.)
Все его женские образы так или иначе были ею населены. А постановку в Японии "Месяца в деревне" он на афише самим ее именем - "Наташа" - назвал.
Ее коснулась незримым крылом в непоставленном его "Гамлете" печальная Офелии судьба: она могла называть города и страны, где Эфрос почему-то задерживался по дороге к ней, - как Офелия перебирала в руках отсутствующие цветы. А когда короткое затмение просветлялось, она тихо соглашалась, что его больше нет и не вернется он к ней никогда... И возвращалась к письменному столу, как друг Горацио с поручением Гамлета всю правду о нем воссоздать...
Теперь отсюда, с расстояния в десятки промелькнувших лет, вплотную видно, что там, во вторую половину только-только миновавшего века, свою новую эпоху Возрождения пережил наш театр, и Рафаэлем ее явился Эфрос. И как естественное отражение его ренессанского искусства всегда ожидался написанный кистью Крымовой его прижизненный творческий портрет.
Но святость этического обета, которому до самой его смерти они оставались непогрешимо верны, не позволяла ей дать волю всегда для него заготовленным непредсказуемым краскам и с радостным нетерпением закатать рукава...
Каким-то особым, недосягаемым светом их жизни остались окрылены.
Человек неприкосновенен, потому что он соприкасается с Богом, - словно утверждали и подтверждали собою они.
Страшно себе и представить Эфроса и Крымову перед последним поворотом его судьбы.
Обстоятельства старого места работы в прямом смысле слова убивали его.
Но и заново переступить другой порог при гибельной предопределенности причин и последствий являлось убийственным для него.
Правда, была и надежда.
О своем театральном доме он всю жизнь до конца мечтать не прекращал.
А тем временем моление о чаше таяло в ночи.
"Смертью смерть поправ" именуется то, что в результате всего ясно, как божий день, Крымова произнесла.
Тихо, сдержанно и обыденно просто сказала она то, что в спектакле Эфроса "В день свадьбы" невеста прокричала в конце.
Так, что подмостки словно рухнули враз.
Еще один мост Землю с Небом любовью срастить не сумел и из-под ног свадьбы рухнул в тартарары.
- Отпускаю! - смертельно в спектакле Эфроса кричала невеста жениху.
Зима на прощание ей досталась такая же ледяная, как и его прощальная зима.
И она не посмела, подобно ему, елочное сверкание родным и близким трауром своего ухода навсегда перекрыть.
И она, с его предпоследним днем в перекличку, свой последний Новый год праздновала, и в силу своих сил радовалась она с ним в унисон.
Радость жизни не покидала их, даже когда их покидала сама жизнь.
Под утро второго новогоднего дня она перестала дышать.
Наталья Анатольевна Крымова ушла в четверг.
В четверг. И больше никогда...
***
Была у нас с Толей такая привычка. Вернее - закон, обычай. На всех наших записках и письмах друг к другу стоит знак " /////". И на мирных записках, и на немирных (мы ссорились тоже) - но все равно: " / // // ". Означало это: "Я тебя люб-лю". Это - с первого дня знакомства. И когда кому-то из нас плохо, другой выстукивал по столу этот знак: "Я те-бя люб-лю" или писал палочки на столе: " / // // " - пять раз, пять стуков. Или поднимала потихоньку от окружающих руку - на ней пять пальцев. Мы не думали тогда, наверное, про то, что точно так же выглядят Маша и Вершинин в "Трех сестрах". А может быть, Толя и думал об этом, когда ставил своих "Трех сестер". Знак был очень нужный для нас, спасительный во всех случаях жизни: " / // // " - скажешь или покажешь Толе это, значит, можно жить дальше...