Главная >> 5 >> 16

Назову себя шахматистом...

Quasi una fantasia, или Опыт несбывшейся биографии, навеянный новинками шахматной библиотеки - утешной услады праздно прожитых лет


"Все мы одна семья", - гласит девиз Шахматной федерации. И это правда. Однако в семье, по пословице, не без урода. В цех незадорный шахматных монстров смело отнесу тех, кто вроде меня привык не столько играть в шахматы, сколько о них читать. Так уж у нашего скорбного брата прискорбно сложилось. Одинокое детство в глуши, вдали от секций-кружков и клубов-турниров. Мечтательная созерцательность, не стесненная убогим обстанием, скорее даже распаленная им. И когда-то на юной заре подсмотренная чья-то игра - как чужой праздник, на который тебя не звали. Завораживающая осанка стройных резных фигур, то задумчиво застывших, то передвигаемых невесть зачем и куда. Тайнодействие посвященных тебе, не посвященному, недоступное, как луна или Альпы. Или? Когда-нибудь? Раз уж так манит...


Теперь, "на крутосекущей черте", в пору итогов, пора признать, что реальная история шахмат прошла без меня. Но ведь есть еще и любому из нас не возбранная воображаемая история, полная самых дерзновенных свершений и грез. Это дедушка Набоков, литературный наставник моего поколения, в мемуарах своих все стремится укротить Мнемозину, урезонить ее - ур-р-резать р-р-реальностью грезы. Мне же хочется пустить богиню памяти на волю - пусть побегает, порезвится с сестричкой Каиссой в вечнозеленых лугах былого, среди цветочков вымысла и взаправдашних ощущений. Мнемозина, Каисса. Самые глубокомысленные и трепетные, но и самые неверные, знобкие музы...


Здесь, на крутосекущей черте, - в прошлое я бросаю немые и долгие взоры...


Андрей Белый. "Котик Летаев"


Но счет растет, и честь не тешит;


воспоминание либо тает,


либо приобретает мертвый лоск,


так что взамен дивных привидений


нам остается веер цветных открыток...


Владимир Набоков. "Дар"


А что нам делать завтра?


Что делать вообще?


Томас Стерт Элиот. "Игра в шахматы"


Труд Каспарова ("Мои великие предшественники", Москва, 2003) оживил не только воспоминания, но и сложенные в гербарий мечты. Небывалый, выдающийся труд - это видно и по представленной половине. Останься он даже, не приведи Господи, таким, двухтомным, -все равно это уже фидиево изваяние, пусть и без руки и ноги. Рейтинг рейтингом, но, думается, только теперь, с поистине царской щедростью одарив весь шахматный мир, наш Тринадцатый внедрил себя в череду великих чемпионов большого стиля. Таких, как Алехин или Ботвинник, кто своими размышлениями, анализами, книгами и статьями с упорством Сизифа двигал вперед Игру и всех к ней причастных. Как Геракл Авгиевы конюшни, вычищая при этом залежи непотребных напластований. (Я пишу эти строки на Родосе - вот и лезет в голову выспренняя античность; извини, читатель.)


Но согласись и с тем, что нам, книгочеям, подарок сделан изрядный! Тем более ценный, что давно не чаянный. Ведь лет десять, а то и пятнадцать подряд мы, филологи от шахмат, напоминали рыб, выброшенных на сушу. Жадно раскрывали ротики да хватали лишь воздух, перебирая старенькое - давно потрепанные книжки Тартаковера, Шпильмана, Эйве, Кереса, Ботвинника да Бронштейна. А также успевшие выйти под конец затянувшегося исторического эксперимента доступные клоны шедевров Алехина, Капабланки, Ласкера, Нимцовича, Тарраша, Рети плюс некоторые факсимильные раритеты. Этим и жили. В остановившемся, как в дурном сне, времени...


К счастью, ничто в подлунном мире не останавливается навсегда. В последние два-три года нам на радость хлынул целый поток замечательных книг - и каких разнообразных! "И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме..." Шуберт - это, видимо, Мацукевич, легкими перстами пробежавшийся по струнам сотен и даже тысяч курьезнейших миниатюр. А Моцарт -Бронштейн, грациозный виртуоз Давид, всю жизнь преследующий своего многоликого Голиафа. Элегантной мемуарной элегией а-ля Шопен унежил душу Сосонко. А вот Авербах с Таймановым оказались куда строже, суше - тут хоть и "фонят" Шостакович с Прокофьевым, но только их проза - письма и дневники.


Сравнение с музыкой не ново, конечно, но и не случайно. Музыка - испытанный эталон любого искусства. "Одной любви музыка уступает, но и любовь - мелодия..." Всякая любовь. И к шахматам тоже. Не все играющие в шахматы знают, что сочиняют мелодию, как и не все пишущие о том догадываются. Тем не менее это так. И там и тут - свое роение ритма, свой неповторимый пульс мысли, стремящейся уловить мерцание Смысла в ватных волнах случайного, неопределенного, не выявленного вполне...


Opus Magnum Каспарова хочется сравнить с генерал-басом величайшего мастера контрапункта Баха. Пусть не усладителен он, как Моцарт, не обаятелен, как Шуберт, не приятственно доступен, как Шопен. Зато и широк, и глубок, и высок как никто. Всеобъемлющ, как сам демиург, озирающий все с одному ему доступной вершины. "Ко мне на суд, как баржи каравана, столетья поплывут из темноты..."


Да, но поплывут ведь не только свершения, но и самые, казалось бы, бессмысленные мечтания, которые тоже зачем-то нам были даны. Всевластная мелодия вдохновенной любви всех нас ровняет - и его, вельтмейстера-вундеркинда, и меня, простого, незадачливого перворазрядника, начавшего "профессионально" играть, то есть участвовать в соревнованиях на четвертом десятке лет. В возрасте, когда записываются в ветераны. Ах, если бы раньше! Ах, если бы да кабы...


Вообще-то я с семи лет знал, что буду писателем, литератором, плетельщиком слов, пытающимся накрыть ими как сачком бабочку смуту мыслей и ощущений. О, тот - роковой - сентябрьский вечер 50-го года на улице Свердлова (Монастырской тож) в Таганроге, когда отец перед сном вздумал прочесть "Первую любовь" Тургенева - не мне, конечно, а подружке своей, юной прелестнице, в которую и я, разумеется, был влюблен. А я, заслушавшись, не уснул. И был потрясен. Тем потрясением сокровеннейших оснований, которое пред-определяет все. И ведь кто предопределил - Тургенев! Реальный земляк, легендарный родственник (у нас вся родня по отцу - из Лутовинова и окрестностей). Ну не фатум ли, велящий: делай, как я! Ищи слова! Ничего нет в мире сладостнее и волшебнее царственной русской речи. С тех пор тем и жил. Только вот временами откуда ни возьмись наплывали вдруг две другие робкие, ненавязчивые, перемежающиеся мечты... Стать художником. И - стать шахматистом! (Опять-таки: не маэстро ли Тургенева ген? Играл ведь, говорят, в силу Урусова и Соловцова.)


Обе эти мечты явились - разом, как сестры, - смущать меня, восьмилетнего, в 51-м году. Это уже когда мы с отцом перебрались в Болшево, в Подмосковье.


Но сами шахматы я впервые увидел раньше - еще там, в Таганроге. Почему-то мне теперь кажется (зов мифологии, укоренившейся, по Юнгу, в подсознании?), что их было трое - три брата, три стареньких скрипача, живших в нашем доме в полуподвале, в длинной анфиладе низеньких комнат. У них я спасался, когда терял ключ от нашей с отцом квартиры. (О, этот морок, гнетущий все мои детские годы, - потерянный ключ! До сих пор, приближаясь к подъезду, панически ощупываю карман...) У старичков всегда играло радио - притулившийся в межоконье массивный ящик в дивной, сиявшей желтыми бликами, деревянной обшивке, так не похожий на нашу с отцом черную тарелку. "Настоящий, немецкий!" - как мне восклицательно поясняли, приемник. Как уютно подмигивал он своим зелененьким огоньком. А стоило покрутить его кругляшки - и оттуда лилась музыка или раздавалась странная, ино-странная речь. "Немцы!" - восклицали пережившие оккупацию старички, и не понять было, чему они рады - то ли немцам, то ли что выжили, то ли тому, что их, немцев, речь опознали.


А на столе у них жили шахматы. Не помню, чтобы они в них играли, но фигурки на разверстой доске стояли всегда - словно оловянные солдатики у знакомого мальчишки, жившего за домиком Чехова у базара, или как слоники на комоде у другой, со второго этажа, худющей и притворно сварливой соседки, у которой мне тоже доводилось отсиживаться до прихода отца.


Сливочного и кофейного цвета рати на клетчатой доске поблескивали лакированными боками под малиновым абажуром. "Что это?" -"Шахматы. Такая игра. Сложная, брат, штука. Тебе еще рано". Осень сорок девятого. Или пятидесятого? Мне шесть или семь лет. Впервые посетившее сознание новое слово.


Вообще-то в такие лета едва ли не все чемпионы мира делали свои первые шаги (ходы). Могли бы старцы меня и приобщить - чем попусту развлекать своим звонким ящиком. (Или не попусту? Ведь немецкий со временем стал частью моей профессии литератора-германиста. Не они ли, выходит, сделали за меня выбор, любопытство к чужой речи посеяв?)


Тургенев, таганрогские старички, болшевское сидение...


Есть в Подмосковье замечательный вид -один из многих, бессчетных, конечно, в этом некогда дивном краю, но для меня под стать потерянному Набоковым в Рождествено раю. В те давние годы, идя со станции, мы любовались отсюда своим жилищем: причудливый, о семи фронтонах, дом, сказочными формами своими напоминавший Ярославский вокзал, доминировал над всей долиной, как ферзь, воздвигнутый в центр доски. В том-то тереме, наверху, у нас с отцом были три комнаты; из которых одна, десятиметровая "зимняя", отапливалась беленой незатейливой печкой, пребывавшей на моем попечении. В "зимней" и протекала моя юная, чаще одинокая жизнь, там и предавался я своим фантазиям и мечтам...


Развлечений у меня, первоклассника, было немного. Запойное, конечно же, чтение всего, что ни попадется под руку (урок родителям: в памяти от того пестрого изобилия уцелела только классика - Пушкин с Гоголем да Тургенев с Толстым). Картинки-репродукции в пузатых томах синей энциклопедии, в ту пору как раз выходившей - и довольно бойко: отец, что ни месяц, привозил очередной том из Москвы. Ну и, разумеется, радио - скромный, с одной программой репродуктор, зависший над печкой...


Яркие вспышки впечатлений той поры - репортажи Вадима Синявского. Летом футбольные, зимой хоккейные, внесезонно - шахматные.


Шахматные я почему-то любил больше всего.


Разве что легендарный богатырь Бобров был поминаем тараторкой Синявским с такою же пришепетывающей страстью, как шахматисты. До чего же вкусно звучали их фамилии в его исполнении! И фамилии-то все непростые, не какие-нибудь соседские Смирнов, Соколов, Кузнецов, Шутов. Нет, шахматные маэстро сплошь именовались как заморские принцы-рыцари или факиры, волшебники, маги: Толуш, Керес, Геллер, Флор, Лилиенталь, Ботвинник, Бронштейн, Авербах, Аронин... Не выговаривал, а выпевал комментатор: Бондаревский, Болеславский, Липницкий, Сокольский... С этим обаятельным старомосковским "ы" вместо "и" в окончании.


Среди них, заморских гостей, вроде один только и был с привычной - на "ов" - фамилией, зато какой говорящей - Смыслов!


Ну и Котов, конечно. Но разве это от какого-нибудь Барсика произошедшее слово? Нет, конечно. Этот Котов - другой. Из компании кота Базилио и кота Мурра (не слышали тогда еще о коте Бегемоте, не пришел его час).


Да, еще Холмов. Но ведь - Ратмир! Очевидно, тот самый соперник пушкинского Руслана.


Струнно-звучный, как "Тристан", Тигран Петросян. Угрюмо фыркающий (чур-чур меня!) Фурман.


Особенно поражал мое воображение загадочный, грозный муж - "то-то уж!" Толуш (вообще щипящие у комментатора были - сплошной именинный восторг). Одно время Толуш (Казимир! Каково, а?) ходил в лидерах, и я каждый вечер ждал реляций об очередной то-то-уж-побе-де. Но Толуш бремени славы не сдюжил, и вскоре я переметнулся к Кересу. Дети, как и женщины, льнут к победителям. А Керес тогда дважды подряд становился чемпионом страны. Его имя Синявский тоже произносил с красивым нажимом - не иначе как херес или виски из вереска смаковал на языке. Хотя дело даже не в звуке, а в придыхании, в своего рода воскурении довлеющего триумфатору фимиама.


А как бодро и фанфарно звучала фамилия Авербаха! Слово "Бах" мне было уже знакомо, а в какой-то радиопьесе про шпионов промелькнуло и слово "абвер". А тут они соединились вместе, как в призывном вагнеровском марш-аккорде: "Абвер-бах!"


А Брон-штейн? Броня и камень, ферштейн? Про Бронштейна сосед Женька сказал, что он талантливее Ботвинника (ботва, ботвинья, вино) и матч выиграет - иначе ему, Женьке, век не видать свободы. А Женька был совсем взрослый, учился в шестом, не то в седьмом классе, когда и повторно, ему ли не знать. Как-то раз, возвращаясь с утренника, посвященного уж не Дню ли Парижской Коммуны (праздновалось тогда и такое), зашли мы к нему домой, - жил он вдвоем с матерью около санатория киношников, по-нашему, "Фото-кино", - а там на столе, накрытом скатертью, незнакомым нам с отцом предметом лежала "Вечерка", а в ней - диаграмма отложенной партии из будоражившего умы матча. Первая в моей жизни шахматная диаграмма! Я не мог оторвать от нее глаз, плохо внимая тому, что там бубнит хлопочущий насчет чая приятель. Уже поднаторевший благодаря БСЭ в изображениях разного толка, я вдруг испытал странную притягательность какой-то новой, неведомой, графической красоты - холодно-бесчувственной, в отличие от разбросанных по всем томам сдобных красавиц на фоне прелестных пейзажей, но тоже пленящей. Вглядывался, любуясь и что-то силясь понять, разгадать какие-то нездешние тайны. Так же сладостно бывает "читать", то есть разглядывать текст на незнакомом языке, особенно стихотворный, красиво разбитый на куртины строк наподобие старинного парка. Так любовался я потом творениями Бодлера и Верлена, Донна и Китса, ленясь -или боясь разочарований? - заглядывать в словари. А разочарования и впрямь случались -когда на месте гадательных и чудесных оказывались вполне обыденные замарашки-слова.


Вот и прямо сейчас: взял я с полки новоизданную книжку "Матч Ботвинник - Бронштейн", отыскал ту самую (по-видимому?) диаграмму... Как портит нас время! Заваливая сокровенную новизну впечатлений хламом подобий. Сколько ни всматриваюсь теперь, пытаясь восстановить, оживить, вернуть из нетей ту самую вспышку, и - ничего, кроме бледной пепельной тени остывших воспоминаний. Много раз в жизни перечитывал я потом "Первую любовь" - та же тщета. "Слепая ласточка в чертог теней вернется на крыльях срезанных"... Увы!


Странно - жизнь моя потекла мимо шахмат, но притяжение их, то усиливаясь, то ослабевая, сохранялось, по сути, всегда. Временами бывали порывы - сыграть с кем-нибудь из одноклассников пару партий (с непременным выскоком на третьем ходу ферзя на h5), полных, прав Набоков, "зевков и бесплодных раздумий". Или взять в библиотеке учебник. Уж мне-то, отличнику, вроде все по зубам - но учебник на беду оказался скучнейший (Кобленц): где ж тут, в этой бухгалтерии, волшебство... Разве в такие шахматы играет мнимый ученик его Таль?


С 57-го года Таль вытеснил Кереса из моего сердца. Молодому человеку тех лет, по-моему, нельзя было не болеть за Таля - нельзя было не заболеть Талем.


Странная все же у меня, какая-то непоследовательная, рваная биография. Ведь я пять лет прожил на Ленгорах в МГУ, в зоне "В" - над самым шахматным клубом, мимо коего шастал десяток раз на день. А заглянул лишь однажды - ради Таля, привлеченный броской афишей, его обещавшей. Был он тридцати с чем-то лет, матово-бледен и изможден, всем видом своим, как-то пожухшим, словно бы осенял слухи о сражавших его болезнях. Шарик, казалось, не то лопнул, не то улетел. И трудно было предвидеть его новый, полстраны окрыливший, взлет - 73-го года...


Клуб наш, кстати, в меру просторный и, несмотря на строгость, уютный, понравился мне тогда и поманил - но так и не смог вытянуть из библиотек, где я проводил все свое время. Экая жалость! Ведь играй я тогда, в 68-м году, в свою позднюю, хотя бы и теперешнюю силу, сидеть бы мне, аспиранту, на первой доске за филфак - и встречаться с первокурсником Карповым, лидером мехмата! И кто знает, может, в ларец заветный шахматной классики легла бы не только его фехтовальная партия с Гиком из тогдашнего первенства МГУ...


Итак, я болел сначала за Кереса, потом за Таля. Весь вечер, бывало, поглядывал на часы и приемник в ожидании шахматного выпуска последних известий. И все же эти приливы горячей заочной приязни были еще какой-то незрелой, поверхностной страстью. Так влюбляются гусары - пылко, но летуче: вспыхнул, попламенел-попылал и, глядишь, вскоре замурлыкал что-то новенькое и беззаботное под бряцанье уносящих прочь шпор.


Гораздо более насыщенное и сложное что-то возникло у меня по отношению к Спасскому, последнему моему шахматному кумиру. Может быть, потому, что на смену радио пришел телевизор. Хотя его фамилию, столь красиво звучащую для русского уха, я впервые услышал как раз по радио -холодным летом 1953 года, когда соседский старенький мотоцикл провозил меня, восседавшего на заднем сиденье, по болшевской площади мимо рынка, а висевший на столбе рупор в это самое время оповещал окрестность о некоей сенсационно важной победе шестнадцатилетнего чемпиона (так и слышалось: пятнадцатилетнего капитана). Мне, десятилетнему добру молодцу, вроде как намек-назидание: мол, шесть лет осталось всего, чтобы сделать что-нибудь для бессмертия.


Борис Спасский! Вообще-то я не влюбляюсь в людей как гимназистка, не тот темперамент. Но о нем я читал все, чем угощала пресса, впивался глазами в экран, когда в хронике показывали его: летучий пушкинский абрис, благородная худощавость, тщательно уложенная шевелюра, сдержанные манеры завсегдатая знатного клуба. Человек, на которого хочется походить. Быть таким же невозмутимым, непроницаемым, пьедестальным. Таким элегантным и киношно красивым. Ему я желал удачи, как себе самому. 66-й год был для меня, в общем, счастливым.Я не без триумфа защитил диплом (о Роберте Музиле) на филфаке МГУ и был оставлен в аспирантуре. Напечатал в красивом многотиражном журнале ("РТ") свою первую статью и первые свои переводы. Но для полного, небывалого счастья не хватало кое-каких деталей.


Прежде всего: чтобы явилась наконец Она -как гений чистой красоты.


И чтобы Эдику Стрельцову разрешили сыграть на чемпионате мира в Англии. С ним нам было что предъявить эпохе.


И чтобы Валерий Попенченко встретился с Кассиусом Клеем али с Мохаммедом Али - и побил его как пижона!


И чтобы Спасский стал чемпионом мира.


Увы, сбылось только первое, то, что "прежде всего". Я не ведал еще, что у перспективного аспиранта совсем другая котировка, чем у нищего шалопая-студента, и что свадьба моя, таким образом, уже "близ есть при дверех", надвигаясь с неотвратимостью двухходового мата.


Победы Спасского пришлось дожидаться весь мой аспирантский срок. Тоже был славный год - 69-й! У меня гуськом пошли публикации - и меня пригласили на работу в Академический институт мировой литературы. По тем временам мечта любого литературоведа. И - в самый раз совпало с триумфом любимца в театре эстрады.


А еще через три года (уже наметился мой первый развод) настырный и бодрый американец Фишер, давя моего фаворита, взошел на вершину, чтобы вскоре - кто ж знал? - исчезнуть за ее горизонтом.


С Фишером мы родились не только в один год, но почти в один день. Звездная карта, надо полагать, у нас схожа, несмотря на (чепуховое с космической точки зрения!) расстояние в полоборота земного шара. Во время того памятнейшего матча, когда сошлись кумир и ровесник, меня в очередной и окончательный раз прихватила шахматная лихорадка.


Споспешествовал процессу хирург Таль - это он, разнося заразу, препарировал по телевидению каждую игранную в Рейкьявике партию.


Для начала я отправился утолять свежую, свербящую жажду по испытанным маршрутам -к букинистам. В студенческие годы я заглядывал к ним частенько в поисках первых изданий русской поэзии и философии Серебряного века. Тогда и стипендии хватало, чтобы собрать немалый улов. Теперь же, в семидесятые, страна жила под гнетом всеобщего дефицита и книжного бума. Пробежавшись по знакомым тропам, я разжился лишь двумя книжками из серии "Выдающиеся шахматисты мира" - о Чигорине и Капабланке. Наспех усвоив нотацию, проглотил их с потрохами. Третьим по логике судьбы стал наследник идей Чигорина и визави Капабланки Алехин. В библиотеке монинского Дома офицеров - на ловца и зверь! - мне достался целехонький, явно никем из летчиков за 20 лет не тронутый экземпляр классического издания Панова. Долго, несколько лет, не возвращал его, пока на какой-то переводной детектив не выменял собственный, ладненький том.


Соприкоснуться с гением высшей пробы -будь то Рублев, Шекспир, Моцарт, Пушкин или Алехин - конечно, ни с чем не сравнимое счастье. Когда же я добрался до партии 22-го года с Боголюбовым, то понял, что "ослеплен до конца моей жизни", как сказал Стендаль, полчаса побеседовав с Байроном на приеме в Милане. Мой мир, доселе сотканный из слов, звуков, красок и женских улыбок, раздвинулся, вместив еще одно измерение. И стало ясно, что отныне бесполезно взывать: "Отвяжись, я тебя умоляю"...


Но одними книгами такую страсть нельзя утолить. С кем бы сыграть? На друзей мне всю жизнь везло немногим более, чем на жен.


Наконец догадался отправиться на Гоголевский бульвар. Незабываемы страх и трепет, с какими впервые открывал двери клуба. Однако ж ничего, пальто в гардеробе взяли, будто так и надо. Поднялся на второй этаж, побрел на ватных ногах по роскошным залам - в поисках, стало быть, партнера. Шахматных столиков кругом тьма, игроков тоже изрядно, но все при деле, ничье внимание не зацепить. Наконец, вижу, пересекает пространство какой-то невнятного возраста и смугловатого облика господин в неброском темном костюме. Я к нему: "Может, сыграем?" Он пожал плечами, слегка усмехнувшись: "Извольте". Сели у окна в Чигоринском, как я потом узнал, зале. Сыграли две партии. Белыми я предложил ему гамбит Эванса - как Чигорин! Черными голландскую, как в полюбившейся алехинской партии, которую я, конечно, выучил наизусть. К моему удивлению, обе партии складывались вовсе не так, как было прописано в изученных книгах. В обеих партнер мой задумывался лишь на полминуты, выходя из дебюта ("намечает план", сообразил догадливый я), после чего легко превращал мою позицию в руины. "Вы - мастер?" - задал я булгаковский вопрос из популярной в те годы книги. "Вроде того", - уклончиво ответил таинственный незнакомец.


Вскоре я купил очередной номер "64" и обнаружил в нем фотографию человека, с которым играл. Гроссмейстер Бондаревский, тренер самого Спасского, собственной персоной! То-то он, кратко, но веско резюмируя нашу встречу, как власть имеющий давал мне советы. И главный совет -держаться, по возможности, от шахмат подальше, как от чумы. "Человек вы, видно, азартный, эта штука, - кивок на расставленные нами после моего Ватерлоо фигуры, - увлечет вас, затянет и проглотит, как многих. Выше среднего мастера, однако, вам не подняться - а что может быть обиднее, чем стать средним мастером? Давать по воскресеньям сеанс пионерам - за четырнадцать пятьдесят... А гонорар пропивать. Оно вам надо? А свое дело забросите. И вся жизнь пойдет под откос".


"Оно вам надо" он сказал совершенно на южный манер, эта фраза была в ходу у нас в Таганроге. Позже и впрямь оказалось, что он из Ростова, в каком-то смысле "земеля".


Свое дело я, к счастью, не забросил - ведь и оно зуд не меньший, но времени на прельстительнейшую забаву погубил и вправду немало. Одних ночей, от зари до зари проведенных за блицем, не сосчитать. А суббот в ЦДЛ, а воскресений в "Спартаке", а целых летних месяцев в Сокольниках и в саду "Эрмитаж"! Знали бы поклонники моего пера, вспоминал кудесник слова Набоков, сколько всего мной не написано -из-за шахмат...


Так что гроссмейстеру не удалось остудить мой пыл. Тем более что в тот же день отыскались в клубе, в котором я на радостях просидел допоздна, и "клиенты", вполне доступные моей неокрепшей хватке. Давно уже не пионер и даже не комсомолец, я стал, как маньяк свою дозу, искать сеансы. А там зачастил и на турниры.


Первое шахматное соревнование, которое я посетил, - матч трех сборных СССР в апреле 73-го года.


Помню, я приехал к первому туру заметно раньше начала - не терпелось увидеть великих, даже не очень верилось, что и впрямь достанется их лицезреть. Сел на трибуне, где приглянулось. Оказалось - в двух шагах от столика, за которым должны были играть Карпов и Спасский. Испанка, выигранная Карповым, тиражирована теперь во множестве изданий. Исход для меня, дилетанта, был неожиданный - в момент финального рукопожатия соперников я решил, что дело кончилось ничьей. А перед тем мне даже показалось, что Карпов зевнул качество; на другой день в газетах прочел: то была тонкая жертва. Газеты, кстати, в ту пору отдавали шахматам самые выигрышные поляны - примерно те, где ныне развесистая клюква-реклама да сисястые туповзорые девки. Наивные обезьянки, мы глупейшим образом копируем кое в чем глуповатый Запад, равнодушный к королевской игре вследствие "восстания масс" (Ортега-и-Гассет), повлекшего за собой культурное одичание. Вот ведь даже на грандиознейшие дортмундские турниры немецкой прессе плевать - приходится иной раз звонить в Москву, чтобы узнать, как идут дела в полусотне километров, допустим, от Кельна. Теперь и мы туда же, в пещеры, вместо того, чтобы проливать на них, нищих духом, свой "свет с Востока"...


Но я, патриот уязвленный, отвлекся. Больше всего в той давней партии впечатлила меня не коварная жертва Карпова, которую я к тому же не узрел, - впечатлил сам Спасский. Как всегда, безупречно элегантный, величественный, киногеройный. Он проиграл, но, наблюдая со стороны, можно было подумать, что выиграл. Держался как небожитель. А победитель Карпов, тогда худенький и невзрачный, улыбался, зардевшись, какой-то смущенной, кривоватой улыбкой, будто бы извиняясь (позже я прочел в одной из его книг, что и для него кумиром был Спасский). Ему, Карпову, тогда еще лишь предстояло обрастать и гранитом, и бронзой.


Само же зрелище меня присушило. Какой театр с его сочиненными страстями может сравниться с ристалищем, где сходятся живые гении, чтобы творить и бороться у тебя на глазах! Со-переживай, со-мысли, воображай себя со-участником этой битвы...


О, эти первые, разящие впечатления, эти жадно ловимые фразы и жесты признанных умельцев и знатоков. Вот совсем рядом со мной мирно беседуют Тайманов и Зорин. Конечно, конечно, по молодости лет я уверен, что литературный мой рейтинг куда как повыше, чем у средненького, слишком "советского", на мой вкус, драмодела, но как ему не позавидовать -ведь он на дружеской ноге с самим Таймановым, одной из легенд моих затворнических болшевских лет...


А по залу расхаживают и другие легенды. В стиляжьем галстуке Корчной бросает на партнеров ядовитые взоры, полные тайного превосходства. Почти не встает со стула спокойный и загадочный Петросян в черном сюртуке и голубой рубашке, почему-то приковывающей мое внимание и понуждающей думать, отвлекаясь, о том, что смуглым южанам более пристали бы какие-нибудь песочно-кремовые тона. С пафосным профилем Шиллера Свешников, уже заражающий своей "челябинкой" и меня. Сияющий сединой и серым костюмом Седьмой - Василий Васильевич Смыслов, на моих глазах вдруг страстно всплеснувший: в сердцах хвативший что есть сил по кургузым часам орловского производства, осердясь, что просрочил время в партии с Ваганяном - неколебимым, как ладья, подпирающая осажденную пешку...


Мог ли я, наблюдая эту сцену в ту пору, когда и не надеялся еще прошмыгнуть за жестокий железный занавес, предположить, что через 17 лет - всего-то! - буду возвращаться с конгресса в швейцарском Сант-Морице, где сделаю так угодивший тамошней прессе доклад о Достоевском и Ницше, и в цюрихском аэропорту встречу маэстро Смыслова, с коим проведу потом два упоительных часа в самолете! И он, православный мистик, скажет мне золотые пророческие слова, в точности отвечающие и моему чувству, и тому, что происходит у нас всех на глазах: "Ничего не изменится в нашем отечестве к лучшему, пока всем известный сатанаил лежит на святой нашей площади; пока он там -он все держит..."


Тогда, на матче сборных, я в первый и последний раз видел молодцеватого (как и в игре) Штейна, которому жить оставалось три месяца, и - того самого, "моего" - Кереса, которому жить оставалось чуть больше.


Джентльмен с головы до ног, Керес, как я убедился, больше всех походил на Спасского - и по манере поведения, и по "прикиду". Глядя на них, невольно думалось о Традиции, о незримой цепочке поколений, восходящей к золотому веку шахмат, когда в чертоги королевской игры еще не нахлынули все эти гунны в свитерах, кедах и джинсах. Ласкер, Капабланка, Эйве, Рети, Алехин... Гранд-отели, люстры, бары, смокинги, спутницы-поклонницы в бриллиантах и декольте. Или еще прежде - петербургское шахматное собрание в старинном фешенебельном особняке, солидные, стильные господа с нафабренными усами, пряная светская атмосфера - так поразившая юного Сергея Прокофьева, новичка-наблюдателя той поры, вспоминавшего потом, как дуэлировали на его глазах переводчик "Фауста" Холодковский и министр юстиции князь Сабуров -оба при смокинге, оба с хризантемой в петлице...


Борис Спасский выглядел как последний из могикан, как чудом уцелевший реликт той рыцарственно красивой эпохи, растаявшей в дыму и чаде "вторичного упрощения", как назвал зоркий Константин Леонтьев предсказанный им и переживаемый нами печальный процесс.


Стоит ли удивляться, что один из моих причастных большим шахматам друзей спустя годы подтвердил то мое давнее впечатление-умозрение, намекнув, что и Спасский вроде как православный монархист, во всяком случае, человек фундаментальных консервативных взглядов. Ну, разумеется! Кем же еще такому шахматному монарху и быть!


В одну из сумасшедших бессонных ночей я понял, что меня связывает со Спасским. Он -это я. В иной моей ипостаси. Да, да, Спасский -моя спасенная ипостась! Это я - идеальный, реализованный, воплощенный во всей замысленной обо мне полноте. Он за меня осуществил (разгоняйся, мечта!) то, к чему я был призван. В самом деле, 66-й и 69-й годы - пики моих творческих достижений, отмеченные признанием. Диплом о Музиле - аспирантура, работа о Фрише - заказы от издательств, не иссякающие и поныне. Значит, если б тогда, в 49-м, старцы научили меня играть, вовремя привили бы мне энтот вирус... Пусть в дачном Болшево была шахматная пустыня, ездил бы в Подлипки, теперешний Королев, всего-то одна остановка на электричке, а там, рассказывал сосед Женька, был кружок во Дворце пионеров. И уж, верно, не ограничился бы тогда сомнамбулическим разглядыванием диаграммы в "Вечерке", а рванул бы в Колонный зал, на матч Ботвинника и Бронштейна - наведывался ведь уже в те годы, гонимый другой, праздной, страстью, в филателистический магазин на соседний Кузнецкий. Вот в 66-м году, защитив диплом в МГУ, и стал бы чемпионом мира. А шесть лет спустя в Рейкьявике (то есть в Амстердаме, конечно, - я настоял бы на Амстердаме) играл бы с Фишером - я! Диплом о Роберте Музиле - матч с Робертом Фишером, полная рифма ситуативных имен. (То-то резануло меня это слово - "Роберт", когда впервые его услышал - кажется, в 51-м, напротив Валентиновки, на зеленом берегу усыпанной пионерами Клязьмы.)


Сошлись бы два ровесника, в чем-то очень похожие, как филатовские Фрол и Фома. Белобрысые, длинные и худые. Оба полусироты - я вырос без матери, он без отца. Сыны и посланцы великих, симметрично соперничающих держав. Насытившись славой, я в Рейкьявике, то бишь Амстердаме, уступил бы ему - немного, всего пол-очка: промашка в анализе партии, отложенной в лучшем для меня положении, следствие понятной расслабленности, не только моей, но и команды, возглавляемой Талем (или все-таки Геллером? А может, Кересом, Бронштейном, Смысловым? Нет, все-таки Талем). Мы бы сблизились с Бобби, стали б друзьями. Великие державы протянули бы руки друг другу, не дожидаясь спевки-стыковки "Союз-Аполлон". Он бросил бы скитаться по миру, слоняться, как в амоке, меж всеми этими Венгриями да Япониями. А купил бы дом у нас, красивую дачу, утопающую в жасмине, где-нибудь под Звенигородом (Суздалем, Угличем, Переславлем), по соседству с моей, на другом берегу реки - наладили бы лодку, или как там у Гоголя в бессмертной поэме, перекинули бы мост с беседками над водою... Он обрусел бы, женился бы на Марине Нееловой или Марине Островской или уж подобрали бы мы ему какую-нибудь другую Марину (вот хоть бы и ту, от которой я натерпелся, - то-то выручил бы друга!). Он консультировал бы сборную СССР, играл бы потом в блиц за Россию, устыжая разгильдяистых лидеров наших. А великие мира сего (шуты гороховые, куда ни глянь), узнав о такой нашей дружбе...


Нет, славно все же зябкой осенней ночью, внимая шуму деревьев Битцы за заплаканным окном насквозь продуваемой хрущобы, кутаясь в трехслойные пледы, эдак иной раз помечтать...


О том, чтобы начать жизнь сначала.


Чтобы прожить ее совершенно иначе - к примеру, художником иль шахматистом.


Кем все же? Шемякиным, Шиловым, Церетели, Целковым? Нет, говоря по правде, даже Зверевым что-то не тянет. Не тот у нас, не XVII век.


Назову себя лучше уж шахматистом.


Кем именно, ясно. Кумиры детства уже истаивают вдали. Морфи - почти легенда, как и Чигорин. Ровесник Марины Цветаевой Александр Алехин (они родились на соседних улицах и, как мы с Фишером, почти в один день) и тот годится мне в дедушки.


Так что вариантов нет, выбор сделан временем и судьбою.


Зовите меня Борис Спасский.


Нет лучшего имени для меня. (Произносится с интонацией красотки Ренаты.)